Была в деревне Омут, затерянной средь болот и чащоб непролазных, девочка Малашка. Сирота, приживалка в доме дьячка, прозванная так за малый рост и неказистость. Лицо её, бледное, как лунный серп, редко кто видел, ибо прятала она его, а очи, большие, зелёные, как у кошки, всегда глядели исподлобья, словно видели они не мир сей, а нечто иное, по ту сторону бытия. И шептались старухи, крестясь, что родилась-то она в Велесову ночь, когда, как известно, и волки мыслят по-человечьи, и травы обретают пагубную силу.
С малых лет тянуло Малашку не к играм детским, а к тишине болотной, к шепоту вековых елей. Случалось, коровья хворь неведомая нападет — ведут к Малашке. Та шепнет что-то над водой, травой окурит, и отступает хворь. Но благодарности за то не было. Был страх. «Ведьмачонка», — шипели ей вслед.
Юность и любовь
А когда пришла пора, и кровь заиграла в жилах, случилось в Малашке нечто для всех неожиданное. Из-под личины замкнутой дикарки проглянуло лицо с острыми, но не лишёнными странной прелести чертами. И упал взор её на молодого кузнеца, Степана, пригожего парня с кудрями чёрными, как смоль, и ясными очами. И что всего удивительнее — взглянул он на неё в ответ не с отвращением, а с любопытством, а после и с тихой жалостью, что легко переходит в нежность.
Тайком от всех, под сенью вечерних сумерек, стали они встречаться на краю леса. Он, могучий и земной, тянулся к её призрачной, не от мира сего сути, а она, всю жизнь питавшаяся лишь горькими кореньями одиночества, расцветала, как ночной цветок, жадно впитывая тепло его простой любви. Казалось, сама судьба, столь долго бывшая к ней жестокой, дарует ей спасение.
Искушение
Но однажды, когда Степан отлучился на заработки в город, явился к её убогой избёнке на отшибе некий прохожий, человек ли? — одетый всё в чёрном, с лицом неподвижным и глазами, в которых, казалось, плавают осколки льда.
«Знаю я, чего ты желаешь, девка, — молвил он голосом, похожим на шелест сухих листьев. — Желаешь удержать его, этого парня солнечного, привязать к себе навеки. Сила твоя травная слаба для сего. А я дам тебе силу иную. Только отрекись».
И сунул он ей в руку маленький, тёплый, будто живой, камешек, тёмный, как запёкшаяся кровь. «Носи при себе. И будет твой Степан твоим рабом, забудет и отца, и мать. Но плата… плата будет после».
Стояла Малашка на распутье, и боролись в ней тёмное и светлое начало. Любовь её была столь жгуча, а страх потерять единственную отраду — столь велик, что дрогнула рука, и приняла она дар нечистый. Спрятала камешек за пазуху, и будто пелена упала на душу.
Потеря
Вернулся Степан, но не прежним вернулся. Глядел на Малашку не с нежностью, а с каким-то тупым, животным обожанием, рабским и пугающим. И сама она, чувствуя на груди жгучий камешек, понимала, что это не любовь, а колдовство, чары тёмные. Но назад пути не было.
А вскоре открылась иная радость — носит она под сердцем дитя. Казалось, вот он, новый свет, искупление греха её. Но не суждено было сбыться сему. В одну из ночей, чёрную, беззвёздную, под вой ветра, застигли её муки прежде времени. И не выжил младенец, такой маленький, синий, не успевший сделать и вздоха.
Лежала Малашка на полу своей избы, прижимая к груди холодный комочек, и не было в ней слёз, была лишь пустота, чёрная и бездонная, как та ночь за окном. А потом пришло остервенение. Подняла она глаза к почерневшим от копоти брёвнам и закричала, не своим голосом, голосом самой погибели:
«Приди! Бери свою плату! Всё бери! Но дай мне забыть! Дайте мне забыть!»
И будто в ответ, тень в углу зашевелилась, и тот самый прохожий в чёрном вышел из мрака. Не говоря ни слова, он лишь протянул руку и коснулся её лба. И не боль была в том прикосновении, а ледяной холод, выжигающий память. Тускнели в глазах её образы: и улыбка Степана, и надежда на счастье, и самое горе… оставалась лишь ровная, серая пустота.
Путь ведьмы
С той поры и началась её настоящая, одинокая жизнь-смерть. Степан, лишённый чар, в ужасе бежал от неё и вскоре женился на другой. А Малашка будто окаменела. Силы её, тёмные и горькие, вернулись к ней удесятерёнными, но радости в них не было. Стали к ней ходить уже не за исцелением, а за иным. Солдатка Арина — вернуть гуляющего мужа. Староста Трофим — отвалить нежеланного жениха от дочери. И брала она плату — краюху хлеба, горсть медяков, — но делала своё дело с каменным лицом, словно отбывая повинность.
Шли годы. Поседели виски, иссохла ещё больше, стала похожа на старый, высохший корень. Силы, что текли в ней мрачным потоком, начали иссякать, как иссякает жизнь в старом, бесплодном дереве. Реже стал стучаться в её дверь кто-либо, ибо подрастали новые знахари, а молодёжь и вовсе в Бога веровала крепко, смеясь над «бабкиными сказками».
Кончина
Однажды, в лихую осеннюю пору, когда ветер выл, как души грешные в аду, прибежала к ней соседская девка, вся в слезах. «Бабка Малаша, отец мой помирает, животом скрутило! Помоги, Христа ради!» Глянула на неё старуха своими потухшими, но всё ещё зелёными очами и покачала головой. «Отстань, дитятко. Силы моей больше нет. Уж отдала я её всю, за ваш же хлеб да за ваш страх».
Но девка не отставала. Вздохнула тогда Малашка, тяжко. «Ладно, — просипела она. — Приведи его сюда, к моему порогу».
Притащили мужика, стонущего, чуть живого. Вышла к ним Малашка, вся в чёрном, худая, как смерть. Не в избе своей, а у старого, иссохшего дуба, что рос позади избушки, совершила она обряд последний. Не шептала, а кричала хрипло слова неведомые, не травой окуривала, а сыпала на тлеющие угли землю с могилы. И когда дым, густой и чёрный, обволок её, казалось, не старуха это стоит, а сама тень ночи, тёмная и безвозвратная.
И случилось чудо страшное: мужик встал, как ни в чём не бывало. А Малашка, отшатнувшись от дуба, рухнула на землю, будто подкошенная. Не стало её в ту же ночь.
Хоронили её тихо, без отпевания, на самом краю кладбища. И будто бы с её смертью ушло что-то из самой жизни деревни Омут. Ушла тайна. Ушла та тёмная, необъяснимая сила, что пугала, но и защищала. Стало в деревне светлее, проще и… пустыннее.
А на могиле её, говорят, ничего не росло, лишь одинокий чертополох вымахал, да такой колючий и ядовито-зелёный, что и птицы на него садиться боялись. И по ночам, когда месяц скрывался за тучами, казалось, будто старая, кривая тень скользит меж могил, и слышится тихий, прерывистый шёпот — то ли молитва, то ли заклятье, затерянное во тьме веков. Последний отголосок той, что знала и любовь, и потерю, и страшную цену искушения.