Найти в Дзене
На одном дыхании Рассказы

Знахарка из Вороньего приюта. Глава 39. Рассказ

все главы здесь НАЧАЛО ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА Она присела ближе к дочери, заговорила еще доверительнее, приглушив голос: — Хорошо, што ты Семену-то про свадьбу не сказала. Уж больно ловкий парень, и батя у яво не простой — маслобойня своя, мельница, люд под им работаеть. Ты с им держиси, доча, не упускай. А тама, глядь, и дом свой будеть, и жисть добрыя. А то, мабуть, и мене подсобишь под старость-то. Одна я, одинешенька!  Катерина слушала молча, взгляд ее скользнул в сторону окна, и что-то в глубине ее глаз дрогнуло — не то сожаление, не то пустота. Слова матери звучали привычно, словно нить, которую она тянула всю жизнь — о выгоде, о хлебе, о пользе, о богатстве, — и Катя, хотя и не возражала, все же почувствовала, как где-то в груди чуть шевельнулось забытое: образ Степана, что когда-то смотрел на нее так, будто в мире не было никого дороже. Но она поспешно отогнала эту мысль — как муху, мешающую покою. За совсем недолгий срок, что она знала Семена, виделись всего три раза, когда е

все главы здесь

НАЧАЛО

ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА

Глава 39

Она присела ближе к дочери, заговорила еще доверительнее, приглушив голос:

— Хорошо, што ты Семену-то про свадьбу не сказала. Уж больно ловкий парень, и батя у яво не простой — маслобойня своя, мельница, люд под им работаеть. Ты с им держиси, доча, не упускай. А тама, глядь, и дом свой будеть, и жисть добрыя. А то, мабуть, и мене подсобишь под старость-то. Одна я, одинешенька! 

Катерина слушала молча, взгляд ее скользнул в сторону окна, и что-то в глубине ее глаз дрогнуло — не то сожаление, не то пустота.

Слова матери звучали привычно, словно нить, которую она тянула всю жизнь — о выгоде, о хлебе, о пользе, о богатстве, — и Катя, хотя и не возражала, все же почувствовала, как где-то в груди чуть шевельнулось забытое: образ Степана, что когда-то смотрел на нее так, будто в мире не было никого дороже.

Но она поспешно отогнала эту мысль — как муху, мешающую покою. За совсем недолгий срок, что она знала Семена, виделись всего три раза, когда ездили с матерью в его село к родственникам, тот успел ей подарить бусы с серьгами, зеркальце, платок, отрез на платье, а конфетами да пряниками засыпал так, что того и гляди — одно место слипнется. 

Лизавета, заметив ее затуманенный взгляд, только усмехнулась уголком губ, будто знала: все делает правильно.

— Донюшка, а ты успомни батю своева, голодранца. Господи, прости мою душу грешныю. Царствие яму небесныя. Токма ить тебе сродила — от и уся прибытка от яво. 

…Степан домой шел медленно, не чувствуя под собой земли. Ветер, еще сырой и холодный после ночного дождя, трепал полу его стареньного зипуна, цеплялся за волосы, будто хотел остановить, вернуть назад, заставить переспросить бабку Авдотью. 

Но он не вернулся — шел, низко опустив голову, и все бормотал под нос, как человек, что ищет в себе объяснение, да не находит.

— Чевой жа енто такоя… — вымолвил он вполголоса. — Завсегда встречала ласково, и слово доброе, и хлеба кусок подасть… А нынча — будто чужой стал. Не пустила дажеть. Нешто Катерина не хочеть мене видеть? Нешто бабка Авдотья не брешеть? 

Он шел меж дворов, мимо заборов, тянуло запахом навоза и дымом из печей, и с каждой мыслью внутри будто густело что-то темное и непонятное.

— Мабуть, стыдитси мене таперича? Ить мать ей не дозволяеть?

Он остановился, глянул через плечо туда, где за хатами мелькала Катина крыша. В груди стало больно, будто кто сжал изнутри.

— А мабуть, и правду бабка кажеть? Не хворыя вовсе? — прошептал он, и губы его дрогнули.

Шел дальше, глядя в землю, как в свое прошлое, где все еще было живо и дорого, но уже не принадлежало ему.

Ветер стих, лишь чавкала под сапогом сырая земля, а в сердце его словно кто-то тихо гасил огонь — не резко, а медленно, бережно, чтобы не обжечь, но и не оставить тепла.

Он вернулся, когда солнце уже опустилось за лес, и в хате стоял мягкий, вечерний полумрак, тот самый, когда все кажется чуть тише, чем есть на самом деле, и даже дыхание свое слышишь — неровное, будто чужое.

Дверь скрипнула, половицы отозвались устало, а мать, сидевшая у печи с прялкой, подняла глаза, но ничего не спросила: вид у сына был такой, что всякий вопрос обрушился бы как лавина. 

Настя, заметив его взгляд, опустила глаза, спрятала лицо за прядью волос, прошла несколько шагов в сторону, будто хотела раствориться в воздухе, чтобы он не увидел, как ей тяжело, и как странно колотится сердце от того, что каждый взгляд Степана будто разрезает ее душу. Юркнула в сени, а оттуда бегом в хату Марфы. 

Степан снял шапку, постоял, потом сел на лавку у окна. За окном тонко шуршала оттаявшая капель, текли по стеклу редкие струйки воды — будто кто-то невидимый плакал рядом. Он сидел, глядел, не мигая, и все думал, думал, не в силах остановиться.

Все вставало перед ним одно к одному: и Катина улыбка, когда он приходил раньше, и рука ее, тонкая, с ямочками на запястье, и тот день у ворот, когда она шепнула — «Люблю!»

А теперь — тишина. Пустой двор, закрытая дверь, материнский голос, холодный, как вода из колодца.

— Нешто усе? — тихо сказал он. — Ить так просто? Раз и нету? 

Мать у печи повела плечом, будто хотела сказать что-то утешительное, да сдержалась — знала: не время.

Он сидел долго, пока сумерки не перешли в ночь, и в темноте перед глазами вдруг вспыхнул образ — не Кати, нет. Насти.

Той, что стояла тогда у телеги, в утреннем свете, с глазами, в которых было все: и боль, и прощание, и сила, что держит человека на земле, когда рушится душа.

Он словно впервые увидел — не лицом, а сердцем. И стало странно. Будто внутри вспыхнул огонек — маленький, неловкий, но живой, теплый, как весенний росток.

— Настя… — прошептал он, почти боясь своего голоса.

Мать, услышав, тихо перекрестилась — то ли с благодарностью, то ли с надеждой, что сердце сына, наконец, само найдет дорогу.

…Ночь накатила тяжелая, беспросветная. Степан ворочался на жесткой постели, вспоминал Катину мать — ее глаза, слова, этот неискренний испуг. Сердце стучало, будто хотело вырваться наружу. Он и не заметил, как провалился в сон — не мягкий, не отдых, а будто в омут темный ушел с головой.

…И вот стоит он на поле, широком, до самого неба. Трава качается, как волны, а воздух горячий, густой, и пахнет чем-то родным, детским.

И вдруг — она. Настя. Та самая, из прошлой, будто забытой жизни. Стоит, как в утреннем тумане, в белом платье, легком, как ветер, и волосы — светятся, будто солнце в них играет. Глаза — ласковые, чуть смеются.

— Степа, — говорит она, тихо, шелестит. — Пошто ты все бежишь? Не туда ить идешь.

Он хотел ответить, но голос не слушается. Только шагнул к ней — а земля под ногами будто сыплется, как песок.

— Настя… — выдохнул он. — Иде ж ты? Иде ты была раньше? 

Она подошла ближе, коснулась его руки — и все внутри оттаяло, боль ушла, нога не хромает, лицо не болит. Все как прежде, до того страшного дня, когда зверь порвал. 

— Не держи то, чевой не твое, — сказала Настя. — Не твоя она.

Он хотел спросить — что значит, но уже не успел. Она улыбнулась, шагнула в сторону — и словно растворилась в том утреннем свете, а от нее остался только запах — теплый, как свежий хлеб. 

Он проснулся с этим запахом. Сел. За окном серело, и было ощущение, что кто-то только что вышел — из избы, из сна, из сердца.

Он долго сидел, не двигаясь, глядя в мутное оконное стекло, за которым уже светлело. Мир будто не изменился — тот же скрип пола, тот же заунывный свист ветра в щелях, тот же батин храп на всю хату, а все равно — что-то сдвинулось, тихо, но неотвратимо, как лед весной.

Сон стоял перед глазами так ясно, будто не спал вовсе, будто видел все наяву: Настину руку, слышал ее голос — негромкий, ровный, тот, которым она раньше уговаривала его потерпеть, и глаза ее — чистые, ясные, только в них печаль.

Он пытался объяснить себе, что это просто усталость от болезни, но в груди уже жило другое — странное, тихое знание: Настя не просто приснилась. Она звала его, останавливала, словно хотела удержать от шага, который нельзя будет вернуть.

И в этом свете, дрожащем утреннем, Степан вдруг понял, что Катерина — не его путь. Все в ней как будто правильно, ладно, да только душа теперь молчит, не откликается. А Настя — она будто часть его самого, утерянная, но живая, зовущая обратно.

Он сидел так, пока над деревней не раздался первый петушиный крик, поднялась мать, а вслед за нею отец. Степа тихо, без слов, перекрестился, надел сапоги, зипун, вышел во двор и вдохнул холодный воздух. 

Утро было свежее, будто прозрачное. Все в этом воздухе было по-прежнему — и только в нем самом что-то изменилось, словно кто-то незримо положил руку ему на плечо и сказал:

— Ну, ступай теперь, Степа, дальша, в жисть. Усе понял.

…Утром Настя пошла в хату бабки Лукерьи, там Марфа уже была готова вернуться домой. 

— Благодарствую тебе, бабка Лукерья! — поклонилась она в пояс. 

Бабка перекрестила ее размашисто, обняла. 

— Ить крестить давай на пятый ден. 

Марфа кивнула. 

Настя с новорожденным ребенком на руках, осторожно, медленно, почти ковыляя, возвращалась домой с Марфой. Та острожно шла рядом. В глазах Насти блестело: радость от жизни младенца переплеталась с тревогой о Степане, с мыслями о том, как все быстро меняется.

Когда они вошли в хату Марфы, с каждым шагом на сердце Насти становилось теплее и легче. Младенец тихо ворочался в пеленках, издавая легкие звуки. Марфа опустилась на лавку, облегченно вздохнула, Настя передала ей Луку, она прижала дитя к груди:

— Эх, Настенька… Благодарствую тебе, шибко благодарствую. За усе! Ты жа мене как дочка старшая таперича. 

Настя лишь покачала головой, улыбаясь, не отводя взгляда от маленького тепла, которое только что пришло в дом.

Продолжение

Татьяна Алимова