Он не любил говорить о личном. В интервью — железный щит, едкая ирония, чуть усталая улыбка. А дома — вечные «случайно засиделся у друга», запах табака и женская тревога, которая давно стала фоном.
Лида, его жена, всё понимала. Не в тот день, не в тот вечер — раньше. Женщины ведь чувствуют, когда рядом мужчина уже не твой. Когда он сидит напротив, а взгляд — где-то в другом городе, в другой квартире, в чьих-то чужих волосах.
Леонид Филатов был из тех, кто приходит в жизнь, как буря. И уходит так же. Не ссорится, не объясняет — просто перестаёт быть рядом. Но, чтобы дойти до этого холодного равнодушия, он прошёл путь, по которому мог пройти только человек с нервом, талантом и упрямством на грани безумия.
Родился он в Казани, в семье, где отец всё время был где-то «в экспедициях», а мать — в цеху, на ногах, на трёх работах сразу. Когда им с Лёней исполнилось пять лет — развелись. Мать, женщина с характером, уехала в Ашхабад.
Там мальчик быстро понял: если хочешь быть услышанным — говори красиво. Сочинял стихи, басни, писал про всё — от школьных обид до политики, не зная, что через двадцать лет его слова будут разбирать уже не учителя, а критики.
Мать отнесла тетрадку в «Комсомолец Туркменистана» — и через неделю в газете напечатали две его басни. Тринадцатилетний Филатов впервые увидел своё имя в печати — и понял: сцена может быть не только в театре, она бывает на бумаге.
Потом была Пенза, потом — Москва. Денег на мечты почти не осталось, и он пошёл не во ВГИК, как хотел, а в «Щуку» — просто потому что там экзамены начинались раньше. Так часто бывает: случай решает судьбу.
На курсе Веры Львовой учились будущие звёзды — Русланова, Кайдановский, Дыховичный. И среди них — долговязый парень с насмешливым взглядом и странным внутренним электричеством. Его чуть не выгнали за прогулы, но Львова настояла: «Он — не как все. Пусть остаётся».
Так и остался — чтобы потом перевернуть половину советского кино.
Влюблённость в Наталью Варлей — его первый спектакль без зрителей. Он увидел её на экране, в «Кавказской пленнице», и будто получил током. Девчонка с косичками и искрой в глазах застряла в голове намертво. А потом — судьба любит подбрасывать совпадения — Варлей пришла учиться в «Щуку».
Филатов будто обезумел: писал песни, просил друзей заманить её в пустую аудиторию, чтобы спеть — прямо, как герой из его будущих фильмов. Варлей улыбнулась, поблагодарила и пошла дальше.
А он остался стоять, опустив гитару. Любовь, как выстрел в молоко.
Зато боль отразилась в стихах. Целые тетради — сожжённые нервы, несостоявшиеся разговоры, недосказанность. Эта рана потом станет частью его актёрского диапазона: он научился играть страсть, потому что знал, каково — не получить ответ.
Но жизнь не любит пустот. На смену Варлей пришла Лида Савченко — красивая, взрослая, замужняя. Филатов влюбился снова — и в этот раз не в звезду, а в женщину из плоти и крови.
Она была старше его на пять лет, уверенная, спокойная, с мягким голосом. А он — голодный до признания, до любви, до успеха.
Он ждал её у дверей театра, караулил в коридорах, ловил у выхода. Когда впервые затащил в кафе, говорил без остановки, глядя ей в глаза, будто хотел заговорить её сердце. И заговорил.
Через месяц Лида ушла от мужа.
Они расписались, поселились вместе, а Филатов пошёл работать на Таганку — против советов всех педагогов. Там тогда служили Высоцкий, Золотухин, Демидова — театр кипел, как вулкан.
«Не твоё место», — говорили ему. Но он выбрал именно Таганку. Не потому, что считал себя великим. Просто ему нужны были сцена, риск и любовь — всё сразу.
В театре их с Лидой считали счастливой парой. Она заботилась о нём, как о ребёнке: гладила рубашки, искала редкие продукты, подбирала ему костюмы. Филатов становился ухоженным, стильным, артистичным. Её любовью он буквально светился.
Только позже оказалось — свет этот обжигал её саму.
Филатов на Таганке сначала был не актёром — скорее наблюдателем. Любимов видел в нём писателя, тонкого, с умом и самоиронией. В кино он пробовал себя один раз — и был в ужасе:
«Это не я! — говорил. — Урод на экране, нос уточкой, глаза щёлочки».
И поклялся больше не сниматься. Но время смеётся над клятвами.
Сцену он всё равно не бросил. Играл автора в спектакле «Что делать?» по Чернышевскому — и зал ахнул. Тонкий, нервный, правдивый, без героизма, без «игры». Такого актёра тогда почти не было.
А потом — телевидение.
Друг Смехов втянул его в телеспектакли: Маяковский, Некрасов, Фредерик Моро.
И выяснилось: этот человек, который считал себя «некрасивым», на экране выглядел как раз наоборот — опасно обаятельно.
Высоцкий оценил его сразу. Брал с собой на концерты, знакомил с нужными людьми, продвигал. Так Филатов оказался в компании, где талант считался валютой.
И когда режиссёр Александр Митта искал актёра для нового фильма «Экипаж», именно на Филатова ему указали.
Он, впрочем, отказался: «Если пробуется Олег Даль — мне там делать нечего».
Но Даль сорвался со съёмок, и роль вернулась к нему.
Так Филатов вошёл в историю — в лётной форме, с улыбкой на пол-лица и лёгкой иронией в каждом движении. Герой, которого не нужно спасать — он сам спасает.
Кино вышло в жаркий июль 1980-го и сорвало все возможные кассы — 70 миллионов зрителей. И каждая женщина в стране хотела хотя бы раз услышать его хриплый голос рядом.
А дома тем временем сидела Лида, женщина, которая когда-то спасла его от одиночества. И теперь сама тонула в нём.
Филатов летел вверх. После «Экипажа» — один сценарий за другим, новые роли, поездки, интервью. Он стал тем, кого звали просто по имени — «Лёнька».
Но чем выше он взлетал, тем сильнее Лида отдалялась. Она излучала усталость, а он — нервное вдохновение.
Когда друзья шептали ей:
— Ты рядом с ним потухла,
она уже знала: да, потухла. Потому что его свет больше не для неё.
Она вошла в его жизнь тихо, почти незаметно — как приходит музыка, которую сначала не слышишь, а потом не можешь выключить.
Нина Шацкая. Белокурая, тонкая, с этим хрупким достоинством, которое бывает у женщин, давно научившихся держать лицо.
Коллега по театру на Таганке, старше на шесть лет. Замужем за Золотухиным. У них сын, дом, всё как положено.
Но — не было любви.
Филатов увидел её и будто вспомнил всё, чего не хватало. Не страсти — дыхания. В ней было то, чего не было уже ни в театре, ни дома: искренность, спокойствие, тишина.
Он пригласил её в кафе, читал стихи, писал, как будто исповедовался.
«Ты мне нравишься, Лёня, но я — замужем», — сказала она.
Он замолчал.
А потом женился на Лиде.
Три года прожил между двух женщин.
Одну любил телом, другую — сердцем.
Одну видел каждый день, по привычке, другую — в мыслях, как навязчивый сон.
Когда в семье Нины всё рухнуло — Золотухин завёл роман на съёмках, — она вспомнила про Филатова. Позвонила. И с того звонка началась связь, которая перевернула всё.
Их встречи были почти подпольными — тайные, лихорадочные.
Он сгорал от страсти, ревности, нежности.
Она — от страха и вины.
«Я пыталась уйти, — рассказывала потом Шацкая, — но он догонял, хватал за руку: “Почему ты меня не замечаешь?” И я не могла не обернуться».
Слухи на Таганке расползались, как дым.
Золотухин понял, но не вмешивался — был занят собственными изменами.
А Лида… Лида долго делала вид, что не понимает.
Пока однажды ей не позвонили в театр:
«Отпустите мужа. Он любит Нину Шацкую, а она — его».
В тот вечер Филатов собрал вещи и ушёл. Без криков, без объяснений, как он умел — просто вышел и не вернулся.
Лида плакала, но, как потом признавалась, почувствовала странное облегчение. Через месяц вышла замуж за другого.
«Я думал, без меня погибнет, — сказал потом Филатов, — а она, оказывается, только зажила».
С Ниной всё было по-другому.
Не буря — землетрясение.
Они могли спорить до крика, мириться в одно касание, неделями не разговаривать, а потом снова — вместе.
Это была не история про счастье, а про зависимость. Но зато — настоящая.
Теперь он жил с ней открыто, помогал воспитывать её сына, стал для мальчика почти отцом.
Филатов был способен на нежность, если верил в женщину. И с Ниной — верил.
На Таганке началось то, что потом назовут трагедией.
Любимов уехал за границу — театральный бог, покинувший свой храм. А храм остался без хозяина. На его место поставили Анатолия Эфроса — умного, тонкого, чужого.
И началась травля.
Театр всегда жил эмоцией, а тут она стала ядом.
Одни шептали в кулуарах, другие кололи взглядами, третьи писали пасквили. Филатов, ещё недавно человек с иронией и совестью, вдруг оказался в самой гуще этой войны.
Он не принимал Эфроса — не как режиссёра, а как символ предательства.
На каком-то вечере он вместе со Смеховым и Шаповаловым позволил себе куплеты, высмеивающие нового худрука.
Зал притих.
А Эфрос потом умер от инфаркта.
Филатов понял, что зашёл слишком далеко. Позже он покаялся, публично. Не потому что требовали, а потому что сам не смог с этим жить.
Он был резким, но не злым. И если ранил — то чаще из верности, чем из злобы.
Но чувство вины поселилось в нём навсегда.
После смерти Эфроса в театр вернулся Любимов, но уже другой — властный, холодный, расчётливый. Решил приватизировать театр, урезать труппу.
Филатов ушёл. С Ниной, с Губенко, с несколькими друзьями — создали «Содружество актёров Таганки».
Новый театр, новые стены, но те же лица и раны.
Именно тогда он написал сценарий «Сукин сын» — о театре, о людях, которых перемалывает система, о верности и предательстве.
На съёмки позвал Абдулова, Евстигнеева, Удовиченко, Маковецкого — целую россыпь звёзд.
Фильм вышел жёстким, нервным, до боли честным.
Филатов уже не играл — жил в кадре, режиссируя себя самого.
А потом — тишина.
В 1993 году инсульт.
Потом пересадка почки. Потом — снова сцена, но уже другая: камера, мягкий свет и перед ним — фотографии тех, кто ушёл.
Так родилась его программа «Чтобы помнили».
Скромная, тихая, без спецэффектов.
Он просто рассказывал о людях, которых любил и не хотел отпускать.
С каждым выпуском — будто хоронил кого-то из своих.
Филатов жил на пределе — то, что другим давалось легко, ему доставалось через боль.
Когда здоровье стало сыпаться, он продолжал работать, писать, монтировать. Не потому что не мог без славы — просто не знал, как жить без смысла.
Он ушёл в 2003-м. От пневмонии.
Нина пережила его на восемнадцать лет — и до конца говорила о нём как о главном мужчине своей жизни.
А Филатов, если бы мог, наверное, улыбнулся бы своей той самой полуулыбкой — чуть ироничной, чуть грустной.
Он всё время жил на разломе — между любовью и одиночеством, сценой и жизнью, грехом и поэзией.
И, может быть, именно поэтому — был живым до последнего вдоха.