Париж встретил её настороженно — так встречают не врага, а чужую. Балерина из Петербурга, хрупкая, замкнутая, с кожей цвета фарфора и взглядом, в котором тревога побеждала уверенность, оказалась в городе, где жизнь кипела на повышенных тонах. Здесь говорили громко, смеялись до хрипоты, а каждый вечер был похож на маленький праздник — даже если наутро никто о нём не вспомнит. Гранд-опера, величественная и холодная, напоминала плац — огромный, безжалостный, с акустикой командного голоса. Свет слепил, оркестр гремел, публика шумела отдельно, словно жила по своим законам. Там, где кончался занавес, начиналась другая планета. В Петербурге воздух был иной — строгий, бархатный, пахнущий ладаном сцены и пылью от балетных туфель. В Мариинке она была богиней обряда, воплощением тишины и меры. В Париже — просто ещё одна иностранка с непонятным именем и русским акцентом, слишком серьёзная для города, где даже искусство умело флиртовать.
Она стояла за кулисами и не понимала, куда смотреть. Вокруг суетились кордебалет и монтировщики, спешили, кричали, спорили. В Париже никто не извинялся за толчок или неловкость — время там бежало быстрее, чем чувства. Её движения казались избыточно точными, почти болезненно правильными. А публика требовала лёгкости, шутки, флирта. Её строгость, её внутренняя тишина воспринимались как холод. Она не улыбалась — и этим вызывала раздражение. Париж не любит тех, кто не отвечает взаимностью.
Французская речь текла вокруг неё непрерывно, как вода в аквариуме. Все слова сливались в ровный гул, от которого она уставала физически. Иногда ей казалось, что смех за спиной звучит слишком знакомо, словно смеются не над анекдотом, а над ней. В гостинице с голыми стенами, где под потолком потрескивала лампочка, она плакала от усталости и одиночества. От того, что даже её имя, произнесённое на французский манер — «Спессивцефф» — звучало чуждо.
И всё же на сцене она была совершенна. Директор присвоил ей высшее звание — étoile. Публика стояла, зал выл от восторга, а газеты называли её «русским привидением». Она двигалась легко, почти невесомо, будто танец происходил не на сцене, а в воздухе. Но в каждом движении чувствовалась обречённость. Словно она танцевала не ради аплодисментов, а ради того, чтобы удержать собственную жизнь в равновесии.
Когда занавес падал, её снова окружала пустота. Город жил, а она существовала отдельно — как отражение в тусклом зеркале. Ей хотелось тишины, а Париж не умел молчать. Утром в окнах билось солнце, вечером с улиц доносились голоса. Она мыла голову шампанским «для очищения от нечисти», боялась рассыпанной соли, отменяла выступления из-за дурных знаков. Мать, Устинья Марковна, с тревогой смотрела, как дочь, ещё недавно величественная и собранная, превращается в нервную, бледную тень. Её движения стали неуверенными, речь — отрывистой.
Именно тогда в её жизнь вошла «Жизель». Роль, где безумие не играется — оно проживается. История девушки, сошедшей с ума от любви, стала для Спесивцевой зеркалом, в котором она увидела саму себя. После каждого спектакля Ольга не могла уснуть. Металась, вскрикивала, звала мужа, который давно остался в Москве. А однажды, едва переступив порог, сказала матери с каким-то странным восторгом:
— Мама, он меня любит!
— Кто, Оля?
— Альберт. Я сегодня в этом убедилась.
Речь шла не о сценическом герое, а о её партнёре — Серже Лифаре. Молодой, дерзкий, талантливый, он был полной противоположностью ей. Его энергия раздражала, но и притягивала. Он кричал, спорил, ломал мебель в гримёрке, мог исчезнуть на неделю, потом вернуться, как ни в чём не бывало. В нём была та сила, которой не хватало Спесивцевой, — беспощадная, почти хищная жажда жизни. Она видела в нём опору, он — женщину, которую нужно спасать от самой себя. Их сцены на сцене были взрывом страсти, но за кулисами превращались в серию непредсказуемых бурь.
Слухи о русской балерине множились. Говорили, она не здорова, что забывает роли, что у неё галлюцинации. Но публика всё равно шла — смотреть не на человека, а на легенду, на призрак, который вдруг оживает и исчезает. После одного из спектаклей она не сделала поклон — просто застыла, глядя в темноту, будто видела там кого-то. Шептала что-то о саду и тропинке, по которой не может найти дорогу обратно. Коллеги смотрели с ужасом. Никто не понимал, что она уже не играет — она живёт внутри роли.
Однажды на репетиции она подошла к Лифарю и спросила прямо:
— Серж, ты ведь любишь меня? Когда же ты признаешься?
Он, растерявшись, попытался взять её за руку:
— Оля, опомнись. Я люблю, но не тебя.
Она побледнела, отошла к окну — и, не сказав ни слова, шагнула вперёд. Её успели схватить. Она царапалась, кричала, кусала руки, пытаясь вырваться. Потом просто осела на пол. С того дня что-то в ней действительно оборвалось.
После этого танцы стали другими — почти опасными. Она словно искала грань между жизнью и смертью. Её па, лёгкие и точные, стали похожи на конвульсии. Она танцевала так, будто хотела исчезнуть прямо на сцене. В каждом движении — тревога, в каждом прыжке — отчаяние. Это было прекрасно и страшно одновременно. И чем больше зал аплодировал, тем глубже она уходила внутрь себя.
Публика называла её загадкой, критики — «божественной», коллеги — «ненормальной». Но никто не видел в этом женщину, у которой медленно рушился внутренний мир. Она просто не умела быть наполовину — если чувствовала, то до конца, если страдала, то навсегда.
Она медленно растворялась в собственном отражении. В Париже её всё ещё называли звездой, но с каждым годом свет этой звезды становился холоднее, тусклее. День начинался одинаково: чай, мятая газета, бесконечное ожидание писем из Москвы. Она писала мужу — актёру Каплуну — длинные, сбивчивые письма, в которых просила приехать, обещала начать всё заново, клялась, что теперь всё будет иначе. Ответа не было. Письма возвращались с печатью «адресат выбыл». Она гладила эти конверты, как будто в них ещё оставалось его дыхание, и складывала в стопку на комоде.
Тогда она начала видеть знаки — мелкие, нелепые, но для неё смертельно важные. Рассыпанная соль — плохой день. Сломанный каблук — предательство. Птичье перо на подоконнике — к смерти. Она не играла в суеверия, она ими жила. Её мир стал узким, как гримёрка: зеркало, гребень, молитва перед выходом, шаг в свет — и тьма. После выступлений она сидела, уткнувшись в колени, и молчала. Мать пыталась вытянуть её из этого оцепенения, но постепенно сама устала от бесконечных слёз и истерик. Их жизнь превратилась в затянувшуюся зиму — холодную, нервную, где никто никого не слышит.
Когда мать уехала, не попрощавшись, Ольга осталась в пустой квартире с чемоданом и зеркалом. Даже это зеркало стало врагом: в нём отражалось лицо, которое она больше не узнавала. Она вышла на улицу, и Париж показался ослепительным, почти враждебным. Люди вокруг смеялись, бежали, говорили о моде и премьерных вечерах, а ей хотелось только одного — тишины. Но тишины в этом городе не было нигде.
Всё рухнуло тихо. Не было громкого скандала, не было даже чёткой границы между «ещё» и «уже нет». Просто однажды она забыла выход на сцену. Стояла за кулисами, слушала музыку и не понимала, что должна делать. Её вывели под руки. После этого её стали замечать всё реже — сначала пропал интерес прессы, потом публика, потом друзья. Гастроли закончились, контракты не продлевались.
В поисках денег она уехала в тур по провинции. Танцевала на маленьких сценах, где занавесы были из пыльных занавесок, а зрители приходили больше из любопытства, чем из любви к балету. Она худела, уставала, путала шаги. Иногда посреди спектакля замирала, глядя в зал, как будто видела там кого-то, кто мог вернуть ей прежнюю жизнь. Но никого не было.
Когда она встретила Бориса Князева, в ней ещё теплилась надежда. Он был внимателен, красив, умен. Он полюбил её с первого взгляда — не женщину, а миф. Сценический образ, утончённый, почти нереальный. Они поженились, открыли студию, но очень скоро всё рассыпалось. Ольга не терпела чужих движений, раздражалась на учеников, не понимала, зачем учить других, если сама теряет себя. Она замыкалась в комнате, не отвечала на стук. Борис, усталый, добрый человек, уходил всё чаще. Когда он ушёл совсем, она даже не удивилась — просто тихо села у окна и сказала: «Вот и всё».
Америка должна была стать новым началом. Агент Джордж Браун, человек энергичный и прямой, предложил ей переехать в Нью-Йорк. Он говорил, что там её поймут, что публика любит русских артистов, что начнётся новая глава. Она поверила. Но Нью-Йорк встретил её холодом каменных стен и шумом машин. Небоскрёбы казались ей гигантскими надгробиями. Люди спешили, не глядя по сторонам. Она снимала дешёвые номера, где пахло пылью и железом. Город гудел под окнами, а внутри стояла тишина — та самая, которую она когда-то искала, и теперь боялась.
Джордж был рядом, пока мог. Он понимал её странности, не смеялся, не спорил. Иногда они гуляли по Бродвею, и она шептала, что чувствует запах Мариинского театра — будто кто-то распылил его между небоскрёбами. Он не перебивал. Но однажды вечером в дверь постучали полицейские. Джорджа не стало. Сердце. В её кармане не было ни денег, ни бумаг, ни друзей. Только визитка театрального агента и пуговица, оторванная от его пиджака.
Когда врачи увозили её, она кричала, что она Жизель. Что должна найти Альберта. Что вокруг мертвецы. Потом, уже в больнице, вдруг закричала: «Нет! Я Спесивцева! Я балерина! Я убила их, сожгите!» Этот крик долго вспоминали санитары. В карточке написали сухо: «острое психотическое состояние». Так начались двадцать лет в клинике.
Время там не течёт — оно топчется. Белые стены, одинаковые дни. Иногда она вставала, делала несколько па, тихо, почти незаметно. Никто не видел. Её пальцы всё ещё помнили сцены, но тело уже не слушалось. А потом её нашёл Дейл Ферн — американский танцовщик, который когда-то увидел старую фотографию Спесивцевой и не смог забыть. Он искал её долго, думал, что она умерла, и вдруг — клиника, коридор, женщина с седыми волосами и глазами, в которых ещё теплилось что-то от прежнего света. Он доказал, кто она. И для неё впервые за много лет открылась дверь, ведущая наружу.
Остаток жизни она провела на ферме Толстовского фонда, среди деревьев, травы и птиц. Жила в маленькой комнате, похожей на монашескую келью. Каждый день ходила в церковь, ставила свечу и долго смотрела на пламя. Говорят, однажды она сказала: «Теперь я танцую только для Бога». И, пожалуй, это было её последнее признание.
В 1991 году её не стало. Девяносто шесть лет — почти век. Похоронили тихо, без фанфар, без речей. Просто великая балерина, которая однажды слишком сильно поверила в то, что искусство может заменить жизнь.
Иногда кажется, что Ольга Спесивцева не сошла с ума — просто мир вокруг не выдержал её чувствительности. Как будто она видела слишком ясно, чувствовала слишком остро. А такой свет всегда ослепляет самого носителя.
Что вы думаете — можно ли жить в абсолюте, не разрушая себя?