По новостям показали районную больницу — серые стены, окна заклеены скотчем, медсестра выносит таз с бинтами. Хотелось крикнуть домашним: «Смотрите, я тут работала!» — но сердце сразу сжалось, и слова исчезли. Внутри всё стихло, как в палате, когда выключают свет.
Я помню этот коридор на ощупь. Шершавый поручень, еле тёплая батарея под матовым окном, запах хлорки и йода, который въедается в кожу, будто это уже часть тебя. Белый платок с красным крестом — такой простой знак, и уже ясно, кто ты здесь и для чего. В хирургическом отделении даже шаги становятся тише, а руки знают, что делать раньше головы. Вот — врачи. Вот — мы, добровольцы. Вот — раненые, испуганные, сильные, терпеливые, злые, храбрые, разные. И всё «как будто», как в учебнике русского: устойчивое сочетание. Только устойчивыми среди всего оказываются люди — простые, упрямые, со своей жаждой жить.
Тот день я помню особенно. В приёмном двое стариков из ближайшей деревни. Говорят негромко, сдержанно: «Дом… половина… рухнуло…» Дед — сухонький, жилистый, с ясными глазами. На лбу пластырь, на локте бинт, на пиджаке пепел и глина. Живой, собранный, будто его всю жизнь учили не мешкать. Рядом на каталке бабушка. Закутанная вся, как в кокон: голова перевязана, рука на шине, под одеялом — тяжелые белые валики повязок на ноге. Седые волосы выбились из-под повязки, глаза мутные, но она улыбается — губами только, тихо, как будто боится потревожить чью-то молитву.
Мы их оформили, дед вцепился в поручень на каталке, не отходит. Шепчет ей: «Леночка, я тут. Я рядом». Он успевает повернуться ко мне и почему-то сразу, будто мы давно знакомы, начинает говорить.
— Мы с Леночкой в институте познакомились. Она тоненькая была и… — он подбирает слово и улыбается, — неприступная. Я вокруг неё круги нарезал, она меня всё проверяла. Потом на вечере… я ей сказал. И с тех пор не расставались. Пятьдесят лет, как одна неделя, — это он не хвастается, он просто констатирует факт.
Он гладит её по ладони — очень осторожно, двумя пальцами, чтобы не больно.
— Смотрите, какая она у меня красивая, — говорит мне так, будто просит зафиксировать это в истории болезни.
Мы катим её в перевязочную. В коридоре тянет сквозняком, лампа в конце моргает. Бабушка вдруг шевелит губами:
— Холодно?
— Попросили грелку, — отвечаю. — Сейчас принесём.
Дед кивает.
— На Пасху, — говорит он уже мне, — стол накрыли. Сели… дети к обеду обещались, внуки. И вдруг… гул, будто поезд мимо дома идёт. И потолок… — он смотрит вверх, где у нас обычные щели в потолке и облезлая краска, — как бумага, раз — и вниз. Пламя. Шум. Соседи все погибли, а мы вот выжили, только осколком Лену в ногу ранило. В больницу нас отправили, завтра дочка приедет, покажу, как ухаживать. Знаешь, у нас же детей трое и внуки, такие все заботливые и семья крепкая-крепкая. Я кричу, а сам понять не могу, где она. Смола с потолка капает, жжёт плечо. Нашёл, на одеяло положил и потащил. Рука горит, тушу рукав, думаю: «Живая ли?»
Бабушка слушает как сказку, и её лицо светлеет. Дед улыбается ей, и я вижу — у него дрожат губы. Но голос ровный, деловой.
— Руку-то спасли, — кивает он на её повязку. — Ноженьку перебило, да мы и это выправим. Дочка завтра приедет, я ей скажу, как перевязки менять. Я всё умею.
Говорит — «я всё умею», и верится.
В перевязочной свет белый, холодный. Мы аккуратно снимаем старый бинт: под ним кожа серо-розовая, местами фиолетовая. Бабушка тихо всхлипывает, но не стонет. Дед в дверях, не заходит — знает: нельзя. И всё равно присутствует так, что будто держит нас всех за плечи. Я прошу грелку, приносят, кладу ей к ногам. Она глядит на меня — и зрачок медленно наводит резкость, как старый объектив.
— Доченька, — говорит она, — ты тоже Леночка?
— Да, — отвечаю и почему-то краснею.
— И муж есть?
Я улыбаюсь. Глупо как-то отвечать, но у неё лицо такое светлое, что хочется отвечать честно:
— Есть. Редко видимся. Я здесь ночую часто.
— Береги, — говорит она. — Мужа надо беречь. И детей в любви воспитывать. Мужа — всегда поддерживать. Как он тебя отпустил сюда, милая?
Она говорит это всерьёз, без укора. Как будто спрашивает: «Ты шапку надела?» Я не успеваю ничего объяснить, потому что приходят хирург и анестезиолог, всё быстро, коротко, по делу. Деда просят подождать в коридоре, он кланяется — по-стариковски, чуть-чуть, и уходит. Перед уходом улыбается мне — не заговорщически, не «свой-чужой», просто так, чтобы поддержать.
Дальше всё как в сценарии: шины, повязки, капельница, тёплое одеяло. Я держу бабушке руку — она тёплая, тяжёлая от воды и лекарств, но в пальцах у неё удивительная живость, будто в них спрятана какая-то пружина. Она сжимает мои пальцы — не сильно, но так, что я понимаю: ей страшно. И в этот момент весь этот пахнущий хлоркой мир с моргающей лампой и пустым стаканчиком на подоконнике — вдруг становится домом. Потому что в доме можно держать чью-то руку и ждать, когда пройдёт боль.
Мы вывезли её обратно в палату. Там прохладно, но слова дедушки согревают лучше грелки. Он присел на край стула, рассказывает:
— У нас трое детей. Старший строгий, но добрый. Средняя — в учёбу ушла, всё ей надо знать. А младшая — сердечная, она завтра приедет. И внуки. Такие заботливые, шустрые. Семья крепкая-крепкая.
Он перечисляет не для похвальбы — как молитву. Каждое имя — как бусина на чётках, которую он пересчитывает, чтобы не потеряться в этом холодном дне. Бабушка слушает и светится изнутри, как лампочка малой мощности в сумерках. Я ловлю себя на том, что тоже начинаю согреваться.
Мы по очереди меняем растворы, следим за капельницами. Дед всё время в палате, но не мешает: поправит одеяло, накроет её ладонь своей, посидит молча. Иногда расскажет что-то короткое — как она любила пионы, как они ругались из-за шкафа, который невозможно было передвинуть до стены, как на даче он делал для неё ступеньки из досок и каждый вечер проверял, чтобы гвозди не поднялись. В этих мелочах жизнь плотнее любой истории болезни.
Ближе к вечеру бабушка засыпает — дыхание неровное, но не тяжёлое. Дед смотрит на неё, а потом — на меня.
— Ты не волнуйся, — говорит, — Леночка сильная. В институте за меня в драке заступалась. Представляете? Я стою такой, важный, а на меня двое. Так она между встала, говорит: «Постыдитесь». Они и постыдились.
Я не знаю, что ответить на эту простую, смешную историю. Говорю:
— Хорошо, что вы рядом.
Он кивает:
— А как иначе? Всё можно пережить, кроме равнодушия. Равнодушие как лёд: вроде бы чистый лёд — и вода видна, и дно видать, а шаг — и провалился.
Он не поучает — просто делится, как хлеб делят, ломоть на всех.
Ночью палата становится ещё тише. На тумбочке лежит её старенький платок с голубым цветочком. Я кладу его ей под щёку — не знаю, зачем, просто кажется, так будет легче. Дед благодарит взглядом. Мы молчим. И в этой тишине слышно, как у соседней кровати кто-то тихо плачет, а в коридоре капает вода из плохо закрытого крана. Всё это — жизнь, никуда от неё не деться.
Под утро бабушка становится вдруг очень светлой, как будто проснулаь от тяжкого сна. Она открывает глаза широко-широко и вдруг ясно смотрит: в зрачках появляется глубина. Смотрит на деда, на меня, на окно, где сереет рассвет.
— Тепло, — шепчет она. — Хорошо.
И всё. Не громко, не страшно. Просто уходит тяжесть. Мы зовём врача, всё делаем, что положено, дед сидит спокойно, держит её за руку до конца. Потом кладёт её ладонь себе на сердце и долго так сидит, будто запоминает вес своей любви.
Когда я выхожу в коридор, мир кажется очень простым. Где-то хлопнула дверь, медсестра, зевая, несёт чистые простыни. Дед стоит у окна и смотрит во двор — там светлеет. Он оборачивается и тихо говорит:
— Спасибо вам, Леночка.
Идет оформлять бумаги. Без суеты, без лишнего. Делает всё так, будто всю жизнь к этому готовился: аккуратно складывает её платок, бережно берёт сумочку, смотрит, нет ли где оставленного платка на батарее, будто она вот-вот скажет: «Ты мой синий платочек не взял». Я вижу — он держится не из гордости. Он просто знает, что теперь его очередь быть сильным.
Потом он возвращается и неожиданно спрашивает:
— А у вас дети есть?
Я киваю.
— Берегите, — говорит он. — Всё можно пережить, кроме равнодушия.
Он уходит тихо. Лифт старый, грузовой, медленно закрывает створки. И я вдруг понимаю, что этот коридор, эти лампы, эти двери — не про больницу. Они про дом. Про то, что дом — это место, где ты держишь чью-то руку и знаешь: ты не чужой. Где не стыдно любить вслух. Где можно сказать: «Смотрите, какая она у меня красивая», — и это будет важнее всех обследований.
С тех пор, когда по телевизору показывают районную больницу, я каждый раз ловлю это движение внутри: хочется крикнуть, что я тут работала. Но голос не выходит. Внутри становится тихо. И в этой тишине я ясно слышу их слова, будто они шепчут мне в самое сердце: «Не бросай. Не равнодушничай. Держи за руку, пока теплится тепло».
Разруха, кровь, смерть рядом — а самые богатые — те, кто не один, у кого есть родная рука, которую можно держать.
Мои милые.