Он боялся не смерти — он боялся заразиться. Кабинет Владимира Вольфовича всё больше напоминал стерильную лабораторию, где любой чужой вдох воспринимался как нарушение устава. На двери — таблички с приказами: «Без маски не входить», «Рук не подавать». В воздухе витал не только запах антисептика, но и ощущение — будто он давно готовился к опасности, которую знал лучше других.
Однажды к нему зашёл посетитель — улыбчивый, уверенный, по привычке протянул руку. Мгновение — и Жириновский ответил на рукопожатие, но его глаза вспыхнули злостью и страхом. Через секунду он уже резкими движениями натирал ладони дезинфектором, будто пытаясь стереть сам факт контакта.
Что это было? Паранойя умирающего или расчётливое поведение человека, понимавшего, что вокруг него — не просто вирус, а нечто, чего тогда ещё никто не должен был понимать?
Он словно предугадывал приближение чего-то страшного. Когда все смеялись над масками и антисептиками, Жириновский уже превращал свою жизнь в карантинную крепость. Каждая ручка двери в его кабинете сияла от спирта, воздух напоминал запах больницы, а любые простые жесты вроде рукопожатия вызывали ярость. Он не терпел слабости, особенно чужой.
Окружение шепталось: «Он одержим страхом», но сам он называл это дисциплиной. Те, кто хоть раз видел, как он приказывает протирать стол после каждого визита, говорили — «да он будто знает что-то больше нас». Возможно, знал. Ведь именно он, ещё задолго до болезни, предупреждал о грядущей угрозе, твердил, что вирусы станут оружием. И теперь, уже запертый в собственной стерильной тюрьме, он словно пытался выиграть игру, правила которой понимал один.
Эти слова звучали как исповедь человека, который знал слишком многое. Впервые за долгие годы Жириновский не кричал — говорил тихо, почти умиротворённо. Он будто подводил черту под эпохой, где не осталось места браваде. Его напутствие — не политическое обращение, а нечто личное, почти пророческое.
«Друзей нет, любви нет — и это нормально», — говорил он, словно описывая не частную беду, а судьбу народа. Он предупреждал — не ищите виновных, не злитесь, просто живите, как можете. И загадочная фраза «если не будет войны, а если будет — победим» вдруг перестала звучать фигурально.
Что он тогда хотел сказать? Было ли это обычное предчувствие опытного политика — или последняя попытка передать то, что он знал наверняка? Ведь кажется, он говорил не о будущем, а о настоящем, которое тогда ещё не успело наступить.
Его болезнь стала ареной медийной войны. Каждое утро приносило новые взаимоисключающие сводки — «дело плохо, он при смерти», через час: «состояние стабильное». Казалось, будто где‑то за кулисами идёт борьба не за жизнь человека, а за право контролировать саму правду. В лентах новостей мелькали утечки из источников «в Минздраве», «в партии», «в окружении». Одни уверяли, что он подключён к ИВЛ, другие клялись — «работает, даёт распоряжения, бодр!».
Публика, привыкшая к громогласному, живому Жириновскому, теперь получала лишь мозаичные фрагменты, как сигналы из другого мира. И чем больше версий всплывало, тем очевиднее становилось — кто-то намеренно сеет дымовую завесу.
Почему всё происходящее так тщательно скрывали? Почему одни каналы кричали о смерти, когда другие уверяли, что он «чувствует себя хорошо»? Возможно, сам лидер ЛДПР в тот момент стал частью куда более масштабной игры — где его здоровье превратилось в информационное оружие.
Даже в больнице он оставался дирижёром собственного оркестра. Тело ослабло, дыхание сбивалось — но ум по‑прежнему цепко держал страну на крючке внимания. Жириновский требовал ежедневных докладов: «Что там? Какие новости? Кто выступал?». Он просил передавать ему все телеграммы, хотя признавался — боится их читать, чтобы не расстроиться. Но, открыв первые, удивлялся: «А ведь они все оптимистические… Передайте мой блок — пусть там знают».
Вокруг палаты царила не просто тишина — атмосфера штаба перед решающим актом. Сотрудники боялись выключить телефон, чтобы не пропустить звонок с распоряжением. Казалось, он продолжает управлять, даже лежа под капельницей.
И тут возникает вопрос — откуда эта уверенность, это желание контролировать всё, даже стоя на краю? Возможно, он действительно что‑то знал. Ведь его спокойствие напоминало не смирение, а уверенность человека, который уже видел, чем закончится эта партия.
Даже лёжа под кислородной маской, он не отпускал нити власти. Комната в ЦКБ превратилась в импровизированный штаб, где телефоны разряжались быстрее, чем он успевал диктовать распоряжения. «Передайте в блок, передайте всем — пусть знают», — требовал он, задыхаясь, но цепляясь за привычное чувство контроля, без которого Жириновский просто не существовал.
Врачи пытались убедить его отдыхать, но тот отмахивался: «Я должен знать, что происходит!». Из‑под медицинских приборов, сквозь усталость и слабость, он продолжал раздавать команды, проверять документы, следить за новостями. Даже телеграммы — десятки, сотни, — он сначала отверг, думая, что не выдержит накала. Но, когда прочёл первые, сказал хрипло: «А ведь они все оптимистические».
И всё это выглядело так, будто он не лечился, а руководил — даже собственной болезнью. Что это было — фанатичная вера в свой контроль или страх, что без него что‑то рухнет? Может быть, он понимал — пока он приказывает, система живёт. А перестанет — начнут писать некрологи.
Это интервью сегодня читается как предсмертное пророчество. Жириновский словно знал, что времени осталось немного — говорил тихо, почти устало, но в этих словах была какая-то ледяная ясность. Он не пытался понравиться, не играл привычную роль громогласного бунтаря. На вопрос Ворсобина: «Почему вы так мрачно смотрите на жизнь?» он ответил без тени сомнения:
«Нет счастливой жизни ни на одном клочке земли. Надо беречь таких, как я, кто ещё говорит правду».
Это не бравада. Это диагноз — и эпохе, и стране. Он словно заранее подводил итог миру, где всё продаётся: идеалы, доверие, правда.
«Мы все живём на тройку, — продолжил он, — на пятёрку мечтать не надо. Не ищите журавля в небе — ограничьтесь синицей в руке».
Это звучало как исповедь человека, который видел слишком много. Он говорил не о счастье — о выживании. И когда добавил: «А вам, интеллигенции, журналистам, нужно понять — горе от ума», — его тон был почти ласков. Но в этих словах чувствовалось что-то другое — усталость того, кто долго пытался предупредить, но никому не нужен был пророк, пока ещё не грянул гром.
Едва выбравшись из комы, Жириновский остался верен себе: даже на грани жизни и смерти он требовал, чтобы ему сообщали всё — о стране, о партии, о мире. Палата на короткое время превращалась в мини-центр управления, где каждая новость и каждый доклад был важен так же, как вдох. Тем не менее, когда ему передали горы телеграмм, он — тот, кто всегда любил внимание публики — вдруг замялся. «Я сначала отказался читать, думаю, что расстроюсь…» Именно в этой слабости проглядывало нечто человеческое, что редко позволял видеть публике.
Но, перелистав первые строки, он только слабо улыбнулся: «…но там они все оптимистические». В его голосе прозвучала какая-то ирония — как будто он понимал, что это не просто поддержка, а финальная попытка общества убедить и себя, и его, что всё будет хорошо, даже если всем всё очевидно.
Он едва дышал, но всё ещё пытался контролировать свой мир и свою судьбу, делать последние выводы для истории. Это был не жест отчаяния, а поступок человека, который знал: даже когда надежды мало, народ будет ждать от него не слёз, а стальной выдержки и спокойной уверенности. Возможно, именно поэтому он велел: «Пусть в мой блок передают». Потому что знал — его слово, даже полушёпотом, ещё способно влиять на ход событий.
Это были его последние слова — тихие, с хрипом, почти неразборчивые. В палате стояла густая тишина, слышно было лишь сипение аппаратов и неровное дыхание. Врач наклонился к нему, чтобы разобрать шепот, и тогда прозвучало:
«Скажите всем. Пусть знают все. Мы выстоим и победим... Я знаю точно — Россия станет великой державой, и народ будет жить так, как должен…»
Он не успел договорить — резкие движения, тревожные голоса, и снова кома. Уже последняя.
Но эти несколько фраз быстро вышли за стены больницы. Кто-то утверждал, что это были просто бредовые слова ослабшего человека. Другие — что он действительно знал то, чего не знали остальные.
Парадокс в том, что именно Жириновский, которого привыкли воспринимать как вечного провокатора, в свои последние минуты говорил без маски. Его слова звучали как завет — не партийный лозунг, не предвыборная риторика, а нечто древнее, почти мистическое. Он не просил помощи, не каялся, не оправдывался. Он лишь напомнил, что даже на краю пропасти можно звучать как пророк. И, может быть, именно поэтому его последняя фраза — не «прощайте», а «передайте всем».