Найти в Дзене
Истории с кавказа

Позор гор 13

Глава 25: Монолог

Ночь опустилась на Махачкалу, окрасив небо в густой бархатно-черный цвет, усыпанный редкими, одинокими звездами. В своей маленькой, аскетичной квартире Аида сидела за столом у окна, за которым теплились сонные огни города. Перед ней лежал чистый лист бумаги, белый и безмолвный, как непредсказанное будущее. Он был одновременно и пугающим, и манящим. Глубокая, звенящая тишина, нарушаемая лишь редким гулом машины вдали, была настолько громкой, что давила на уши. В этой тишине к ней пришло осознание: чтобы двигаться дальше, нужно оставить позади не только людей, но и тяжелый, ядовитый груз непроговоренных слов, обид и вопросов, которые годами отравляли ее изнутри. Она взяла ручку. Холодный пластик корпуса казался незнакомым и чужим в ее пальцах. Она собиралась написать письмо. Письмо Руслану. Письмо, которое он никогда не прочтет, которое никогда не будет отправлено и не получит ответа. Это должен был быть крик ее души, вылитый на бумагу, последний разговор с призраком, который преследовал ее все эти годы.

Она сделала глубокий вдох и начала писать. Сначала слова рождались медленно, с трудом, будто пробиваясь сквозь толстый слой льда. «Я ненавидела тебя, — вывела она, и буквы казались острыми, как лезвия. — Каждый день, когда ты проходил мимо меня в той квартире, словно я была невидимым предметом мебели. Каждое утро, когда твое молчание за завтраком было громче любого крика. Каждую ночь, когда я слышала тот самый, отчетливый щелчок твоего замка, запирающего тебя в твоей комнате-убежище. Этот звук становился для меня символом нашего брака — звуком захлопывающейся двери между двумя чужими людьми. Я ненавидела тебя за твою ложь. Не только передо мной, но и перед самим собой. За твое малодушие. За то, что ты позволил использовать меня как ширму, как удобную вывеску для твоей тайной жизни. Я была живым щитом, прикрывавшим тебя от гнева твоего отца и осуждения общества, и ты никогда не видел во мне человека».

По мере того как она писала, перо начинало двигаться быстрее, слова лились потоком, чернила едва успевали сохнуть. «Почему? — писала она, и бумага будто впитывала всю горечь этого вопроса. — Почему ты не мог быть честен? Хотя бы с собой? Почему ты позволил сломать и свою жизнь, и мою? Ты, такой сильный и независимый со стороны, так боялся своего отца, что был готов похоронить нас обоих заживо в этой красивой, мертвой гробнице? Что за сила была в нем, что оказалась сильнее твоей собственной воли? Ты боялся его больше, чем боялся обречь на страдания невинного человека?» Эти вопросы годами жгли ее изнутри, не находя выхода. Теперь они обретали форму, и с каждым написанным словом их жалящая сила немного ослабевала.

И тут, в середине письма, с ней произошел перелом. Ее почерк стал более ровным, менее порывистым. «А потом, уже здесь, вдали от тебя, в этой тишине, я поняла. Я ненавидела не тебя. Не того настоящего Руслана, которого я, по сути, никогда и не знала. Я ненавидела образ, который сама же и придумала, в который влюбилась с первого взгляда в той аудитории. Я создала в своем воображении идеал — холодного, неприступного принца, которого должна была растопить моя любовь. Я была так же слепа, как и ты. Ты прятал свою правду, а я пряталась за свои иллюзии. Мы оба играли в игры, и оба проиграли».

И тогда она написала самую странную и неожиданную фразу во всем этом письме. Фразу, которая родилась не из разума, а из самой глубины ее исцеляющейся души. «И... спасибо тебе. — Она вывела эти слова и сама удивилась их появлению. — Спасибо за этот жестокий, уродливый, беспощадный урок. Ты сжег дотла мой наивный, розовый мир, построенный на сказках и девичьих мечтах. Ты разрушил все мои представления о любви, семье и долге. И только на этом пепелище, среди обломков и золы, я смогла наконец разглядеть правду и построить что-то настоящее. Себя. Ту, которая не зависит от чужого мнения, не живет ради одобрения родителей и не ищет счастья в другом человеке. Ты, сама того не желая, подарил мне свободу. Свободу быть собой».

Она дописала последнее предложение и откинулась на спинку стула. Рука онемела от долгого напряжения. Она перечитала написанное. Все было там — и боль, и гнев, и обида, и это странное, горькое прозрение. Ритуал был завершен. Она не простила его — прощение было слишком возвышенным и недостижимым чувством для такой свежей раны. Но она отпустила его. Окончательно и бесповоротно. Она не стала аккуратно складывать письмо. Вместо этого она с силой скомкала его в тугой, неровный шар, чувствуя, как хрустит бумага. Затем она поднялась и бросила этот комок в мусорное ведро. Он глухо стукнулся о дно пластикового ведра и замер. Груз, который она тащила на своих плечах все эти долгие, мучительные годы, остался лежать там, среди прочего хлама и обрывков прошлой жизни. Комната не изменилась. Тишина осталась прежней. Но что-то в воздухе сдвинулось. Окончательно и бесповоротно.

Глава 26: Судьба отца

Роскошный особняк Аслана, некогда бывший эпицентром его власти и влияния, теперь был похож на гробницу, наполненную тенями былого величия. Воздух в нем был тяжелым и спертым, насыщенным едким запахом лекарств, антисептиков и чем-то еще — незримым, но ощутимым запахом тления и окончательного поражения. В центре этой мрачной оправы, в своей громадной кровати, под тяжестью бархатного одеяла, лежал сам хозяин. Аслан. Бывший патриарх, чья воля когда-то была законом для десятков людей, чей гнев заставлял трепетать, а милость — ликовать. Теперь от него осталась лишь тень. Его могучее тело, всегда такое собранное и подтянутое, иссохло и съежилось. Кожа, обтянувшая костяк, была серой и прозрачной, как старый пергамент. Врачи, приглашаемые Патимат, лишь разводили руками — болезнь, поразившая его, была явно отягощена сломленным духом, непрожитым горем и яростью, обращенной внутрь себя.

Он часто пребывал в бреду. В эти моменты его сознание уносилось в прошлое, к призракам его былых побед и, как выяснилось, сокрушительных поражений. Его губы шевелились, выдавая бессвязные обрывки фраз. «Я все для рода... все... для чести имени... — хрипел он, его пальцы судорожно сжимали край простыни. — А он... позор... мой сын... позор...» Он бормотал о делах, о сделках, о выстроенной им империи, которая рассыпалась в прах из-за одного-единственного, самого главного провала — его собственного сына. Но в редкие, драгоценные минуты ясности сознания его взгляд, устремленный в потолок, становился тяжелым и невыносимо осознающим. Он видел всю глубину краха, всю бесполезность прожитых лет.

Он понимал, что его железная воля, которую он всегда считал своей главной добродетелью, стала орудием пытки для его собственной плоти и крови. Она сломала Руслана, заставила его жить в вечном страхе и лжи. Она разрушила жизнь ни в чем не повинной девушки, которая стала разменной монетой в его игре по сохранению фамильной чести. Его авторитет, который он так лелеял и укреплял десятилетиями, рассыпался в прах, превратившись в жалкие обломки. Теперь о нем говорили не как о сильном, влиятельном лидере, а с придыханием и сожалением, как об отце «того самого Руслана». Его наследие оказалось не крепкой скалой, а зыбучими песками позора.

Однажды вечером, когда за окном садилось багровое от заката солнце, окрашивая стены комнаты в кровавые тона, он пришел в себя чуть больше обычного. Он медленно повернул голову и увидел Патимат, сидевшую в кресле у его кровати. Ее лицо было изможденным и застывшим в маске неизбывной скорби и затаенной, невысказанной злости.

«Патимат... — его голос был тихим, хриплым, словно скрипом старой, рассохшейся двери. — Позови... Сулеймана. Скажи ему... старый друг зовет».

Патимат вздрогнула, словно ее ударили током. Ее глаза, полные слез, вспыхнули от возмущения. «Какой Сулейман? — вырвалось у нее, и голос дрогнул от нахлынувших эмоций. — Он и его дочь... они... они довели нас до этого! Его Аида... если бы не она...» Она не смогла договорить, сдавленно рыдая.

Но Аслан смотрел на нее не отводя взгляда. В его запавших глазах не было ни прежнего огня непоколебимой воли, ни гнева. Лишь бездонная, всепоглощающая усталость и, возможно, единственная искра того, что он никогда не позволил бы себе признать раньше, — глубокого, горького сожаления.

«Позови, — настаивал он, и в его хрипе послышалась последняя, тлеющая крупица былой власти. — Я должен... сказать ему. Должен».

Что он хотел сказать? Попросить прощения у старого друга за разрушенную дружбу и сломанную судьбу его дочери? Возложить на него вину, чтобы снять ее с себя в последний миг? Сделать какое-то финальное, весомое заявление, которое перевернет все с ног на голову и обелит его имя в глазах потомков? Или просто увидеть перед собой единственного человека, который поймет весь масштаб его личной трагедии, потому что пережил свою, зеркальную? Никто, даже он сам, возможно, не знал этого до конца. Это была его последняя, нераскрытая тайна, последний акт воли умирающего титана, пытающегося хоть как-то повлиять на свое наследие уже из-за грани небытия. Слова, которые он собирался произнести, висели в насыщенном болезнью воздухе комнаты, тяжелые и многозначительные, как предсмертная исповедь, способная либо искупить, либо окончательно погубить. Патимат, сраженная этим взглядом и этой последней просьбой, безмолвно кивнула, встала и вышла из комнаты, чтобы исполнить его волю. Приговор был вынесен, оставалось лишь его огласить.