Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Балаково-24

Родители пили, мать била, отец ушёл. А потом она стала тем, кем боялась стать

Город стоял на краю степи, возле солёного озера и серого цементного комбината. По утрам ветер приносил запах извести и горькой травы, а вечерами тонкие провода над улицами звенели, как струны. Там, на самой окраине, за деревянным забором с покосившимися штакетинами, жила Алина с матерью и старшей сестрой. В школу она ходила короткой дорогой, через пустырь и отвал комбината, где в ямах после дождя оставалась вода цвета ртути. Однажды осенью, возвращаясь с подружками — белые банты, крахмальные фартуки, — Алина услышала свист и гогот ребят. В бетонированной чаше недостроенного фундамента, где набралось воды, по кругу носилась пластмассовая крышка от бочки, а на ней, отчаянно распластав крылья, барахтался в мазутной пленке сизый голубёнок. Мальчишки швыряли камешки, “подгоняя” его. — Совсем больные? — крикнула Алина и, не слушая возмущённые “куда ты, замараешься!”, спустилась по скользкому склону. Схватила крышку ладонью, другой — птицу. Мальчишки отступили, хохот сполз с лиц. — Мы не брос

Город стоял на краю степи, возле солёного озера и серого цементного комбината. По утрам ветер приносил запах извести и горькой травы, а вечерами тонкие провода над улицами звенели, как струны. Там, на самой окраине, за деревянным забором с покосившимися штакетинами, жила Алина с матерью и старшей сестрой.

В школу она ходила короткой дорогой, через пустырь и отвал комбината, где в ямах после дождя оставалась вода цвета ртути. Однажды осенью, возвращаясь с подружками — белые банты, крахмальные фартуки, — Алина услышала свист и гогот ребят. В бетонированной чаше недостроенного фундамента, где набралось воды, по кругу носилась пластмассовая крышка от бочки, а на ней, отчаянно распластав крылья, барахтался в мазутной пленке сизый голубёнок. Мальчишки швыряли камешки, “подгоняя” его.

— Совсем больные? — крикнула Алина и, не слушая возмущённые “куда ты, замараешься!”, спустилась по скользкому склону. Схватила крышку ладонью, другой — птицу. Мальчишки отступили, хохот сполз с лиц.

— Мы не бросали, он сам… — пробормотал один.

— А головой подумать — не сам? — Алина прижала голубёнка к груди, и тот дрожал, как сжатый мокрый ком тревоги.

Домой она пришла с серыми от мазута коленками, испачканными гольфами и клейкой чёрной полосой на фартуке. За это на переменах её начали звать Ласточкой — сначала насмешливо, потом как-то по-доброму: за привычку вырываться первой туда, где страшно и нужно.

Дома было шумно. Но не от музыки. У кухонного окна — железная мойка, над ней эмалированный умывальник с поблёскивающим краном. Алина каждое утро наливала в бачок воду и шептала: “Здравствуй, начальник чистоты”, — так, для храбрости перед днём. На соседней стене — газовая плитка с подкопчённым чайником. На столе — хлеб, соль, нож, и круг записок, где мать то просит, то запрещает, то обещает бросить: “С сегодняшнего дня ни капли”.

Ночами слышались голоса. Иногда — мужской смех и звон бутылок. Иногда — плач. Утром мать вставала на работу, пахла одеколоном, шуршала новыми туфлями и делала вид, будто вечернего не было.

Однажды в школе к Алине подошла старшеклассница из параллельного, Дарья Строева — райцентр знал её как местную красавицу: атласная лента в волосах, ровные зубы, самоуверенный голос.

— Слушай, — сказала она между делом. — Твой отец теперь у нас живёт. Он просил тебя привести. После уроков зайду.

Алина кивнула — как вкопанная. Слова “мой отец” вдруг оказались чужими, как будто речь была о человеке из газеты.

Дом Строевых блестел лакированными ставнями и зелёной верандой. На ковре — пианино. На столе — колбаса, сыр, конфеты в обёртках с пароходиком. Отец выглядел так, будто он не уходил, а просто вышел за спичками — виноватая улыбка, чужой галстук, глаза, которые мелькают и тут же прячутся.

— Молодец, что пришла, — сказал он и полюбовался на Алину, как на вещь, которую когда-то потерял, но нашёл целой.

Женщина в ситцевом платье — хозяйка дома, Лидия — улыбалась мягко, чуть косила одним глазом и говорила так, словно давно всех знает: “Поешь, доченька. Ты худенькая. Я тебе ещё костюм сошью. Материя есть — морская волна, тоненькая клетка…”

Алина стояла на стуле, Лидия снимала мерки, а отец пытался шутить, щёлкая рулеткой по её плечу. И всё почти казалось сном, пока на веранде не хрустнуло стекло.

На крыльце стояла мать — в старом пальто, с палкой. Её ругательства, как град, снесли красоту дома. Лидия прижала руку к груди. Отец побледнел, как вата. Мать же, не глядя ни на кого, схватила Алину за локоть и потащила по улице.

— Молчи и иди, — говорила она. — Молчи, слышишь? Предательница.

Алина молчала. Слёзы катились внутрь.

После этого скандала воздух дома стал вдвое тяжелее. Сестра, тихая Тая, смотрела испуганно и пыталась всем угодить: и матери, и начальнице на фабрике, и соседям. Алина наоборот — стала колючей. Её стали звать в школьную самодеятельность, она вела линейки, пела; учителя прочили журналистику. Но Алина знала: университет — это другой город, чужая еда и чужие стены, а здесь есть мать и дом, который нельзя оставлять на растерзание ночам.

Она ушла в городское ПТУ — на бухучёт. Там кормили трижды в день, вечерами можно было задерживаться под предлогом кружка художественного чтения. Это спасало.

Первую любовь Алина встретила на дворовой площадке. Его звали Кирилл — чёрные волосы, тёплые ладони, смех, который не разрезает, а укутывает. Они вместе бродили к водонапорной башне, где росла дикая вишня. В один из вечеров Кирилл сорвал прутик, медленно, смешно очистил кору, подал Алине: “Смотри, как карандаш”. А потом поцеловал — неумело, осторожно, будто боялся сломать её. Мир встал на цыпочки.

— Ты красивая, — сказал он.

— Не ври, — ответила Алина, но в груди было светло.

Письма Кирилла с армейского сначала пахли табаком и солнцем, потом — исчезли. Когда Алина узнала, что его мать на лавочке у подъезда кивала соседкам: “Не дай Бог моему сыну такую родню”, — письма закончились совсем. Алина не плакала. Она просто перестала смотреть на башню по дороге из магазина.

Однажды ночью она вернулась поздно. Дверь изнутри оказалась на крючке. У них была хитрость: ударить ногой у порога — крючок соскочит. Она ударила. Дверь распахнулась: в тусклом свете лампочки — чужой белый ляж, материнское плечо, откинутая юбка. Мужик сполз, матерясь, и полез в брюки. Мать — пьяно, без смущения: “О, пришла… ранняя какая.”

Алина закрыла дверь и вышла во двор. Ночь пахла мокрым деревом. Она сидела на стволе старой тополя, пока не начало светать, потом постучала в окно к соседке тёте Вере. Та молча пустила, дала плед и наливной пирог: “Спи, девка. И не бери в душу”.

Утром Алина подмела пол и сказала матери: “Я ненадолго уеду”. Та махнула: “Делай что хочешь”.

В соседнем военном городке у Алины жила подруга — Женя. Её отец, Павел Андреевич, фельдшер, носил чистую выглаженную рубаху и говорил с Алиной, как со взрослой: спрашивал, что она читает, почему любит Цветаеву больше, чем Ахматову, и почему в доме не должно быть крика. Там пахло кипятком, мятой и ещё чем-то — безопасностью. Алина приходила к ним как в библиотеку — возвращалась уже другой.

На танцах в доме офицеров Алина познакомилась с Романом. Он был портовый электрик на срочной, широкоплечий, с длинными ресницами и смешной привычкой говорить “смею заверить”. Танцевали — и будто всегда танцевали. Вскоре Роман остался на контракт и снял маленькую комнату в общежитии. Свадьба не вышла — просто пришли к Павлу Андреевичу на чай, Женя поставила пирог, Роман сказал: “Смею заверить, я вас не подведу”. Все засмеялись. Алина впервые за много лет смеялась легко.

Через девять месяцев родился Митя. Старое родильное отделение продувало, из окна тянуло, санитарка шепнула: “Папаша просит показать наследника”. Алина прижала сына к стеклу, а во дворе Роман и его друзья ладонями сдерживали вырывающийся наружу крик радости.

Жизнь стала похожа на дом. Маленький, с облупленной краской на подоконниках, но — дом. Роман клал паркетины, чинил розетки, варил борщ, вешал занавески. Алина работала в читальном зале — от пола до потолка книги, и в каждой — тихий шепот голосов, которые никто не перебивает.

Потом родился ещё один сын и дочь. Вечером, укладывая детей, Алина чувствовала: круг, который сжимался вокруг её детства, вдруг разорвался. “В нашем доме не будет крика”, — говорила она Роману. Тот кивком отвечал: “Смею заверить”.

Иногда приезжал отец. Уже не с Лидией, а с другой женщиной — парикмахером, смешливой и быстрой. Отец держал внуков на коленях и любовался, как вилка в детской руке подцепляет макароны, — будто на цирковом номере. Алина сидела напротив и думала о том, чего уже не будет. И — прощала. Не сразу, но понемногу.

С матерью всё было сложнее. Один раз Алина зашла к ней в столовую — та работала посудницей. На плече — завязанная косынка, под глазами — глухие круги. Мать собирала грязные тарелки и напевала фальшиво, но от этого не легче. Алина хотела подойти и сказать: “Я родила, я рядом, я не исчезла”, — но заметила в глазах матери стеклянную пустоту. Развернулась и ушла, так и не поприветствовав. Ушла ещё на несколько лет.

К зрелости у Алины появилось ощущение: она живёт сразу за двоих — за себя и за ту девочку, которая когда-то спряталась ночью под чужим окном и боялась вдохнуть. Она берегла домашний порядок, как библиотекарь редкие книги: в её доме не ругались, не ломали чайники, не били стекла, а гости уходили вовремя.

Сестра Тая бросалась мужчины к мужчине, как мотылёк на лампы. Сначала один, старше лет на двадцать; потом другой, добрее, но с бутылкой в руке; потом третий — и снова первый. У Таи был сын — Лёва. Она любила его как могла, но “как могла” у неё выходило плохо. Лёва рано научился собирать рюкзак и уходить из дома без объяснений. Подростком он почти поселился у Алины — там был суп, чистая простыня и слово “можно” произносилось не через скрежет зубов.

Потом Лёва ушёл — в другой город, на стройку, обещал прислать фото с нового места. Пришла пандемия. Она как лёд в стеклянной вазе — трескалась, ломала привычное. Однажды Алине позвонили: “Ваш племянник… его нашли… документы указывали ваш номер”. Она поехала в морг одна. Бумаги были аккуратные, печати ровные. В тишине коридора чужой голос сказал: “Надо решать”. И Алина решала — место, венок, холмик земли.

Таей занялась “подруга детства”, потом участковый, потом комната закрылась ключом — и всё равно в щель пахло перегаром. На похороны Тая не пришла. Потом сказала: “Не знала… не смогла… не успела…” И всё вроде правда. Только поздно.

Алина стояла у свежего снега и слышала, как хрустит под каблуком корка. Ветер дул с озера — холодом, который просаливает насквозь. Рядом никого. Она вспомнила, как бабушка соседки молилась у икон, шепча имена тех, кто не вернулся с войны. “Спаси и сохрани”, — произнесла Алина и удивилась, насколько эти слова легки и тяжелы одновременно.

По воскресеньям к Алине съезжались дети с внуками. В прихожей скапливались крошечные ботиночки, и каждый звучал своим счастьем. На столе — суп, пирог с луком, тарелка вяленой таранки — дань Роману, который всё же вышел в портовые электрики и ходил в рейсы по побережью. Вечером они сдвигали стулья, дети укладывались в комнате, где когда-то стояла их первая кровать с крашеными бортиками. И если в темноте кто-то просыпался, Алина приходила, садилась на край постели, и всё вокруг становилось тихим.

О прошлом она почти не говорила. Иногда внук просил: “Ба, расскажи что-нибудь смешное про себя”. Алина смеялась: “Смешного было мало”. Но потом вспоминала мазутную лужу и себя с дрожащим комком перьев, и рассказывала, как однажды спасла голубёнка. И как ребята потом вырезали из старого ящика домик для птиц и прибили к тополю — такой кривой, что казалось, он улыбался.

— А почему тебя зовут Ласточкой? — спрашивала внучка.

— Потому что однажды я полетела туда, куда другие боялись спуститься, — отвечала Алина и гладила девочку по волосам.

Иногда ночью, когда дом затихал, Алина выходила на крыльцо. Ветер, как в детстве, нёс запах травы и извести — комбинат работал, никуда не делся. Но теперь этот запах не ранил. Он просто был частью её воздуха. Она стояла, слушала и думала, как хорошо, что у каждой боли есть встречный ветер, который её выветривает, если открыть окно.

Она знала: дом, которого не было в её детстве, она построила сама — с нуля, из тишины, из привычек, из “смею заверить” и “здравствуй, начальник чистоты”, из супов на воскресенье, из сказок на ночь и из упорства, которое никто не похвалит, но без которого не взрастить ни одного тёплого дня. И если однажды в дверях появится прилипчивый запах беды, она снова скажет: “Молчи и иди”, — как когда-то сказала это себе. Только теперь — беде.