Найти в Дзене
Dague

Тихий дом на краю села (продолжение)

Буквы плясали перед глазами. Воздух вырвался из легких со свистом. Фатима уронила письмо, как раскаленный уголь. Она отшатнулась от сундука, споткнулась о корзину, рухнула на колени в облако пыли. "Ты не убивала его... Это была случайность... Он сам оступился... Ты лишь отшатнулась..." Слова бились в висках, как бешеные птицы, вырываясь из клетки лжи, в которой она жила годами. Не мать. Тетя. Тетя Марьям. Та самая, что сейчас спала внизу, измученная страхом и ложью. Та, что прижала ее к себе на берегу с таким ужасом в глазах – ужасом не только за нее, но и за себя. За свою тайну. Грохот падающего тела... Вой сирен... Образ матери в милицейской машине с пустым взглядом... Вся ее жизнь, вся ее боль, все ее клеймо "дочери убийцы" – все это было построено на фундаменте чудовищной жертвы матери... и чудовищной лжи тети! Мать не убивала. Она взяла вину, чтобы спасти сестру. Спасти для Фатимы. А тетя... тетя Марьям позволила ей сделать это. Жила с этим. Воспитывала ее, зная, что она считает м

Буквы плясали перед глазами. Воздух вырвался из легких со свистом. Фатима уронила письмо, как раскаленный уголь. Она отшатнулась от сундука, споткнулась о корзину, рухнула на колени в облако пыли. "Ты не убивала его... Это была случайность... Он сам оступился... Ты лишь отшатнулась..." Слова бились в висках, как бешеные птицы, вырываясь из клетки лжи, в которой она жила годами. Не мать. Тетя. Тетя Марьям. Та самая, что сейчас спала внизу, измученная страхом и ложью. Та, что прижала ее к себе на берегу с таким ужасом в глазах – ужасом не только за нее, но и за себя. За свою тайну. Грохот падающего тела... Вой сирен... Образ матери в милицейской машине с пустым взглядом... Вся ее жизнь, вся ее боль, все ее клеймо "дочери убийцы" – все это было построено на фундаменте чудовищной жертвы матери... и чудовищной лжи тети! Мать не убивала. Она взяла вину, чтобы спасти сестру. Спасти для Фатимы. А тетя... тетя Марьям позволила ей сделать это. Жила с этим. Воспитывала ее, зная, что она считает мать чудовищем. И молчала. Молчала все эти годы. Ложь. Все было ложью. Предательство матери, взявшей на себя чужую вину? Или предательство тети, принявшей эту жертву? Где было больше предательства? Фатима не плакала. Она сидела на пыльном полу чердака, обхватив голову руками, трясясь мелкой, неконтролируемой дрожью. Мир не рухнул. Он взорвался. Разлетелся на осколки, каждый из которых резал острее стекла. Мать – не убийца. Она – жертва. Жертва отца. Жертва обстоятельств. Жертва своей же жертвенности. Тетя – не спасительница. Она – соучастница. Носительница страшной тайны. Причина, по которой мать гниет в тюрьме. Причина, по которой она, Фатима, носила клеймо, не свое. В голове всплывали обрывки воспоминаний. Как тетя Марьям всегда слишком резко обрывала разговоры о прошлом. Как ее глаза становились бегающими, когда речь заходила о Махачкале, об отце. Как она убеждала Фатиму не писать матери, говоря, что "ей там тяжело", "не надо ее тревожить". Как дрожали ее руки сегодня на берегу... Это была не просто забота. Это был страх разоблачения. Страх перед тем, что правда, как труп, всплывет на поверхность. И она всплыла. Здесь. На чердаке. В пыльном конверте с письмом, пропитанным болью и любовью ее настоящей матери. Фатима подняла голову. Глаза ее, сухие и горящие, как угли, уставились в темноту чердака. Где-то внизу спала женщина, которую она называла тетей. Женщина, чья ложь искалечила две жизни. Нет. Три. Тишина в доме больше не давила. Она звенела. Звенела ожиданием. Ожиданием разговора, который теперь был неизбежен. Фатима медленно поднялась. Пыль оседала на ее одежде, на руках, на лице. Она не стряхивала ее. Она несла эту пыль прошлого вниз, как саван. Как доказательство. Правда была найдена. Теперь ей предстояло посмотреть в глаза той, что эту правду скрывала. И в этих глазах она уже знала, что увидит – не любовь, не раскаяние. Увидит тот же животный ужас, что и на берегу реки. Ужас перед бездной, которую они вырыли вместе. И перед дочерью, стоящей на ее краю с вопросом: "Почему?"

Спуск с чердака был не шагом по скрипучим ступеням; это было погружение в густую, тягучую субстанцию нового мира, мира, перевернутого одним пожелтевшим листком, где привычные контуры вещей – любовь, жертва, предательство – расплылись, как кляксы на мокрой бумаге, образовав чудовищный, нечитаемый узор. Пыль прошлого въелась в поры кожи Фатимы, прилипла к ресницам, легла горьковатым налетом на губы; она не пыталась ее стряхнуть – эта пыль была плотью правды, обнаженной костью скелета, десятилетиями скрытого в семейном шкафу. Каждый шаг отдавался гулко в тишине дома, будто она шла по натянутой струне над пропастью, а внизу, в уютном полумраке кухни, освещенной неровным светом керосиновой лампы (электричество в Алмаке часто капризничало), дремала или притворялась спящей женщина, чья жизнь оказалась великой ложью во имя спасения, ставшей тюрьмой для всех. Воздух пах хлебом и тлением старых тайн.

Фатима остановилась на пороге кухни. Тетя Марьям сидела в бабушкином кресле у остывающей печки, ее голова склонилась на грудь, руки, грубые и узловатые от работы, бессильно лежали на коленях. Она казалась внезапно постаревшей, хрупкой, как высохший стебель. Но Фатима знала – это не сон. Это ожидание. Ожидание удара, который должен был прийти сверху, с чердака, где хранились кости их общей лжи. Она стояла, не шевелясь, письмо, сжатое в кулаке, жгло ладонь, как раскаленный уголек. Она не произнесла ни слова. Просто смотрела. Взгляд ее, тяжелый, неотрывный, насыщенный всей ледяной яростью открывшегося обмана и невыразимой болью за мать, за себя, за сломанные жизни, был громче любого крика.

Тетя Марьям вздрогнула. Не от звука. От давления этого немого обвинения. Она медленно подняла голову. Глаза ее, обычно усталые, но живые, были мутными, запавшими в темные круги бессонницы и страха. Она встретила взгляд Фатимы. И все поняла. Всё. Без слов. Без вопросов. По тому, как племянница стояла – прямая, окаменевшая, вся в пыли забвения, которую она только что всколыхнула. По белизне ее костяшек, сжимающих листок. По этой немой, всесокрушающей силе отчаяния и гнева, что исходила от нее волнами. Лицо тети Марьям не дрогнуло. Оно просто... рассыпалось. Маска заботливой опекунши, спасительницы, рухнула, обнажив голое, искаженное десятилетиями вины лицо женщины, загнанной в угол собственной ложью. Губы ее побелели, задрожали, пытаясь сложиться в какое-то слово – оправдание, мольбу, ложь снова – но издали лишь беззвучный стон. Она попыталась встать, оперлась руками о подлокотники кресла, но ноги не слушались, подкосились, и она рухнула обратно, как подкошенная. Ее руки вцепились в рукава собственной кофты, скрючились, будто пытаясь удержать распадающееся тело.

Тишина, наступившая после этого немого падения, была оглушительной. Она вибрировала, как струна перед разрывом, наполненная невысказанным ужасом, виной, обвинением. Шум ветра за окном, треск поленьев в печке – все звуки мира отступили, оставив лишь это пространство между ними, пронзенное взглядом Фатимы и немой исповедью тетиного страха. Пыль с чердака, витавшая в луче лампы, казалась пеплом сгоревшей правды.

Фатима сделала шаг вперед. Негромкий скрип половицы прозвучал как выстрел. Тетя Марьям вздрогнула, сжалась еще сильнее, ее глаза, полные бездонного ужаса, умоляли, молили о пощаде, которую она сама себе не могла даровать все эти годы. Фатима остановилась в двух шагах. Она не протянула письмо. Она не кричала. Ее голос, когда он наконец сорвался с губ, был низким, хриплым, лишенным всяких интонаций, как скрежет камня о камень. Он звучал не как вопрос, а как констатация страшного, давно известного ей, но только что обретенного факта.

– Ты... – одно слово повисло в воздухе, тяжелое, как гиря. – Ты толкнула его. Не мама. Ты.

Не "убила". "Толкнула". Слово, вырванное из письма матери. Слово, допускающее случайность, но не снимающее вины. Тетя Марьям зажмурилась, как от удара. По ее щекам, морщинистым и обветренным, медленно, одна за другой, поползли слезы. Не рыданий. Беззвучных, жгучих слез отчаяния и признания. Она не отрицала. Не пыталась. Ее молчание было красноречивее тысяч слов. Это была капитуляция. Капитуляция перед правдой, которую она носила в себе, как раскаленное ядро, десятилетиями отравляя свою жизнь и жизнь племянницы.

– Он... он убивал ее... – голос тети сорвался в шепот, хриплый, прерывистый, словно рвущийся из пересохшего горла. – Тот вечер... я пришла... услышала крики... Он был пьян... как зверь... бил ее... по лицу... по животу... Она лежала на кухне... вся в крови... – Она задыхалась, слова вылетали обрывками, как щепки из разрушенного дома ее памяти. – Я бросилась... хотела оттащить его... Он... он обернулся... Его глаза... нечеловеческие... Он бросился на меня... Схватил за горло... Мы... мы боролись... на лестнице... Она внизу кричала... Я пыталась вырваться... оттолкнула его... не чтобы сбросить... чтобы... чтобы он отпустил... – Она захлебнулась слезами, ее тело сотрясали сухие, беззвучные рыдания. – Он... он оступился... Задел перила... Рухнул вниз... Голова... о ступеньку... Страшный звук... Как арбуз... – Она содрогнулась всем телом, закрыв лицо руками, будто пытаясь стереть ужасную картину. – И тишина... Такая тишина... Амина... она подползла... Посмотрела... Потом на меня... И сказала... Сказала: "Беги. С Фатимой. Сейчас же. Я скажу... что это я". Я... я не могла... Я хотела... Но она... Она была как безумная... Говорила: "У тебя нет ребенка! У меня – есть! Ты должна ее вырастить! Это мой долг... мое искупление..." – Тетя Марьям подняла заплаканное, искаженное мукой лицо, ее глаза молили о понимании, которого она сама не находила. – Я... я испугалась... Я побежала... За тобой... Взяла тебя... спящую... Увезла... А она... она осталась... С ним... С милицией... С тюрьмой... – Последние слова превратились в стон. Она снова сжалась в кресле, маленькая, сломленная, виноватая. – Я жила с этим... Каждый день... Каждую ночь... Видела его падение... Слышала этот звук... Чувствовала твой взгляд... Твой страх... Твою ненависть... к ней... ко мне... не зная... – Она умолкла, исчерпав запасы немыслимого признания. Воздух в кухне стал густым от непролитых слез Фатимы, от вины тети, от боли матери, запертой за решеткой за чужой грех (или случайность?).

Фатима стояла. Неподвижно. Письмо все еще сжималось в ее руке. Правда, вырванная из уст тети, была страшнее письма. Она была живой. Звучала хрипом, пахла потом страха, была пропитана слезами. Мать... битая, окровавленная... Тетя... борющаяся за жизнь... Отец... падающий... Этот каскад ужаса обрушился на нее, разрывая остатки прежних представлений. Она смотрела на тетю – не на убийцу, а на женщину, сломавшуюся под грузом случайности и принятой жертвы. На сообщницу в великой лжи, искалечившей их всех. В ее душе не было места прощению. Не было места жалости. Была только огромная, ледяная пустота, заполненная обломками рухнувших миров. Мира, где мать была чудовищем. Мира, где тетя была спасительницей. Мира, где она сама была дочерью убийцы. Все рухнуло. Осталась только правда. Страшная, неудобная, кровавая правда. И тишина. Звенящая, бесконечная тишина после признания. В ней не было ответа на вопрос "что теперь?". В ней был только гул опустошения. Фатима разжала пальцы. Письмо, смятое, упало на пол, негромко шлепнувшись о деревянные половицы. Звук был ничтожным, но в этой тишине он прозвучал как приговор. Она не сказала больше ни слова. Развернулась и медленно пошла к своей комнате, оставляя тетю Марьям рыдать в кресле над упавшим листком бумаги – материнским криком боли и любви, и собственным, только что вырванным из груди, криком вины. За дверью комнаты Фатима остановилась, прислонилась лбом к прохладной, шершавой древесине. Внутри не было ни гнева, ни слез. Было лишь острое, режущее осознание: знание правды не освобождает. Оно лишь меняет тюрьму. Теперь ее камера была выстроена не из лживых ярлыков и сплетен, а из невыносимой тяжести чужой жертвы и чужой вины, которые ей предстояло нести. И ключа от этой новой тюрьмы не существовало.

Ночь после признания не принесла забвения. Она была не темнотой, а плотной, удушающей тканью, пропитанной запахом пыли с чердака, хриплым дыханием тети Марьям за тонкой стеной (она не спала, Фатима знала – слышала подавленные рыдания, скрежет зубов, безнадежное ворочанье) и ледяным гулом правды, заполнившим все уголки сознания. Фатима лежала на спине, уставившись в потолок, где тени от лунного Калимат, пробивавшегося сквозь щели ставней, плясали причудливыми, зловещими силуэтами – то похожими на падающего человека, то на решетку тюремного окна, то на скрюченную фигуру матери, пишущей свое отчаянное письмо. Она не плакала. Слезы казались бессмысленной роскошью, слишком мелкой для той пропасти, что разверзлась внутри. Была только тяжесть. Невыносимая, каменная тяжесть знания. Знания о том, что мать – не убийца, а мученица, замурованная в каменном мешке лжи ради нее. Знания о том, что тетя – не спасительница, а вечная должница, несущая крест чужой жертвы и собственного малодушия. Знания о том, что все ее страдания, весь ее позор «дочери убийцы», были построены на фундаменте чудовищного заблуждения и молчаливого сговора. Она чувствовала себя не живым человеком, а развалинами. Руинами, заваленными обломками чужих решений, чужих страхов, чужих жизней. Внутри царила не пустота, а мертвый, выжженный пейзаж.

Утро пришло серое, бесцветное, как пепел. Солнце, пробивавшееся сквозь тучи, не несло тепла, лишь подчеркивало убожество облупившихся стен комнаты, пыль на комоде, мертвый цветок на подоконнике. Фатима встала автоматически. Оделась. Вышла в кухню. Тетя Марьям уже сидела за столом. Не готовила. Не суетилась. Просто сидела, обхватив руками глиняную кружку с остывшим чаем, ее глаза, опухшие и пустые, уставились в одну точку на столе – туда, где вчера упало письмо. Его уже не было. Сметено? Сожжено? Спрятано обратно в бездну? Неважно. Оно уже сделало свое дело. Воздух между ними был густым, колючим, наполненным немыми вопросами и виной. Они не смотрели друг на друга. Не здоровались. Просто существовали в одном пространстве катастрофы. Фатима налила себе воды. Звук льющейся жидкости казался оглушительно громким в этой гробовой тишине. Она присела на краешек стула напротив тети. Смотрела не на нее, а в окно, на мокрый от ночного дождя двор, на поникшие стебли малины. Мысли не шли. Было лишь ощущение глубокого, всепоглощающего холода, идущего изнутри.

И тогда раздался стук в дверь. Негромкий, но настойчивый. Тетя Марьям вздрогнула так, что кружка задребезжала в ее руках. Ее глаза метнулись к двери, потом к Фатиме, с немым вопросом и страхом: Кто? Что теперь? Фатима не пошевелилась. Кто бы это ни был – сосед, учитель, тот же Аслан со своей неотвязной тревогой – это было вторжение из другого мира. Мира, который перестал существовать для нее. Тетя Марьям, с видимым усилием, поднялась, пошла открывать. Фатима слышала скрип калитки, приглушенные голоса – низкий, мужской, и взволнованный, дрожащий голос тети. Потом шаги. Не один. Двое. В кухню вошла тетя Марьям, а за ней – Аслан. Он выглядел бледным, осунувшимся, но его глаза, обычно робкие, горели решимостью и тревогой. Он увидел Фатиму, сидящую у окна, и в его взгляде мелькнуло облегчение, смешанное с болью от ее вида – застывшей, бледной, с темными кругами под глазами, похожей на призрак самой себя.

– Фатима... – начал он, голос его был хрипловатым, как после долгого молчания. – Я... я пришел... Проверить... Учителя сказали, ты не пришла... и вчера... после...

Он замолк, поняв, что его слова звучат неуклюже, бессмысленно в этой атмосфере всеобщего крушения. Его взгляд переключился на тетю Марьям, которая стояла, прислонившись к косяку, ее руки бессильно висели вдоль тела, лицо было серым, как пепел. Аслан почувствовал, что здесь произошло что-то большее, чем просто болезнь или усталость. Здесь была катастрофа. Он сделал шаг вперед, не к Фатиме, а к тете.

– Марьям-апа... – обратился он к ней с неожиданной мягкостью и уважением, используя почтительное обращение. – Что случилось? Фатима... она... – Он не знал, как спросить о реке, о ее состоянии. – Выглядит... Может, врач? Или... – Он умолк, видя, как по лицу тети Марьям катятся беззвучные слезы.

Тетя Марьям смотрела на него невидящим взглядом. Потом ее губы задрожали. Она провела рукой по лицу, смахивая слезы, но они текли снова. Казалось, присутствие этого постороннего, но явно неравнодушного человека, стало последней соломинкой, сломавшей плотину ее отчаяния. Она не выдержала груза лжи и вины в одиночку. Не перед Фатимой – перед ней признание было исповедальней. Перед этим мальчиком, с его ясным, тревожным взглядом, она почувствовала потребность... не оправдаться, а просто выговориться. Выплеснуть ад, который она носила в себе.

– Она... она знает... – прошептала тетя Марьям, кивнув в сторону Фатимы, не глядя на нее. – Все знает... Про... про то время... Про... падение... – Голос ее сорвался. Она закрыла глаза, сжала виски пальцами. – Не ее мама... Это я... случайно... Он напал... на меня... Я оттолкнула... Он упал... А Амина... она взяла вину... Чтобы я... чтобы я вырастила Фатиму... – Слова вырывались рвано, с рыданиями, как вчера вечером, но теперь – перед свидетелем. Перед живым воплощением того внешнего мира, от которого они все скрывались. – И я молчала... Все эти годы... молчала... А она... она ненавидела мать... думала... о ней ужасное... И все из-за меня... Из-за моей трусости...

Аслан замер. Его лицо потеряло всякий цвет. Глаза расширились от шока. Он смотрел то на рыдающую тетю Марьям, то на Фатиму, которая сидела неподвижно, как изваяние, лишь пальцы ее слегка дрожали на коленях. Правда, которую он услышал, была чудовищной. Она переворачивала все, что он знал (или думал, что знал) о Фатиме, о ее переезде, о ее боли. Это была не просто семейная тайна. Это была трагедия шекспировских масштабов. И он стоял посреди нее. Непрошенный свидетель. Заложник чужой исповеди. Он не знал, что сказать. Не знал, как реагировать. Жалость к тете? Ужас перед случившимся? Гнев за Фатиму? Все смешалось в клубок невыразимых эмоций.

Фатима подняла глаза. Впервые за это утро. Не на тетю. На Аслана. Она увидела его шок, его растерянность, его немой вопрос. И в этот момент что-то в ней дрогнуло. Не жалость к тете. Не прощение. А странное, щемящее чувство... общности? Он теперь тоже знал. Он был втянут в этот водоворот лжи, жертв и вины. Он стоял на руинах ее мира, как и она. И в его глазах не было осуждения. Были шок, боль, растерянность, но не осуждение. Он не смотрел на нее как на «дочь убийцы». Он смотрел на нее как на жертву. Жертву чудовищной ошибки. И в этом взгляде, лишенном ярлыков, было что-то... чистое. Человеческое.

– Аслан... – голос Фатимы прозвучал тихо, хрипло, как скрип несмазанной двери. Она сама удивилась, что заговорила. – Иди... домой. Тебе... не надо это слышать.

Она не сказала это резко. Не с ненавистью. Просто констатация. Он не должен был быть здесь. Не должен нести этот груз.

Аслан вздрогнул, словно очнувшись. Он посмотрел на Фатиму, потом на тетю Марьям, которая, всхлипывая, опустилась на стул и уронила голову на руки. Он колебался. Чувство долга, желание помочь боролись с пониманием, что он здесь лишний. Что этот ад – их семейный. Что ему нечего предложить, кроме своего потрясенного молчания.

– Я... – он начал, но Фатима медленно покачала головой. Всего один раз. Но этого было достаточно.

Он кивнул. Неловко. Смущенно. Сделал шаг назад.

– Если что... если нужно... – пробормотал он, но фраза повисла в воздухе, нелепая и беспомощная. Он развернулся и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь. Звук щелкнувшей защелки прозвучал как точка в этом акте немого свидетельства.

Тишина, воцарившаяся после его ухода, была иной. Не такой гнетущей. Как будто выпустили часть ядовитого воздуха. Тетя Марьям подняла голову. Ее глаза, заплывшие от слез, встретились с взглядом Фатимы. В них уже не было того животного ужаса. Была усталость. Бесконечная, вселенская усталость. И пустота. Пустота после исповеди.

Фатима встала. Подошла к печке. Поставила чайник. Звук льющейся воды, шипение дров – обыденные шумы – нарушили мертвую тишину. Она не смотрела на тетю. Она делала простые действия: насыпала заварку в заварочник, ставила на стол вторую кружку. Не приглашая. Не предлагая. Просто... совершая ритуал жизни. Потому что нужно было что-то делать. Потому что мир не кончился. Он просто стал другим. Более жестоким. Более сложным. Но он был.

Тетя Марьям смотрела на ее движения. Слезы медленно высыхали на ее щеках, оставляя соленые дорожки. В ее взгляде появилось что-то похожее на слабый, недоуменный проблеск. Она не ожидала... этого. Этого спокойного, почти механического возвращения к быту. После всего.

Фатима налила кипятка в заварочник. Пар заклубился белым облаком. Она поставила его на стол. Потом, не глядя на тетю, тихо сказала:

– Мама... она писала... что прощает тебя. За ложь. – Она не уточняла, откуда она знает. Письмо было между ними. Невидимое, но осязаемое. – И просила... чтобы ты сказала мне правду. Когда я стану сильной.

Она замолчала. Губы тети Марьям задрожали снова. Но слезы не потекли. Будто все уже выплакано.

– Я не сильная, – прошептала Фатима, наконец подняв глаза и посмотрев прямо на тетю. В ее взгляде не было обвинения. Было признание собственной сломленности. И что-то еще... едва уловимое. Понимание? Не прощения. Понимания той невыносимой цены, которую заплатили все. – Но я знаю. И она... она знает, что я знаю.

Это было все, что она могла сказать. Это было все, что было нужно. Признание факта. Правда вышла на свет. Она не исцеляла. Она жгла. Но она была.

Фатима налила чай в свою кружку. Держала ее в руках, чувствуя тепло, проникающее сквозь глину в озябшие пальцы. Она поднесла кружку к губам. Сделала маленький глоток. Горячий, горький. Как сама правда.

Они сидели за столом. Гул тишины был густым, как чайная заварка. Фатима смотрела на пар, поднимающийся из кружки. Где она сейчас? Мать. За решеткой. В камере, наверное, такой же серой и промозглой, как этот рассвет в Алмаке. Она несла двойной груз: чужую вину за смерть отца и вину за ложь – перед дочерью. Фатима представила ее руки, цепляющиеся за холодные прутья решетки. Те самые руки, что когда-то гладили ее по волосам. Теперь – символ тюрьмы. И ее собственной, Фатиминой, тюрьмы из незнания. "Прости меня. За ложь. За то, что заставила тебя жить с этим грузом," – писала мать. Теперь этот груз знали обе. Он не стал легче. Он раскололся на части: вина матери, вина тети. И Фатима чувствовала их тяжесть на своих плечах. Что теперь? Писать? Пытаться что-то изменить? Добиваться пересмотра дела? Мысль казалась чудовищной, нереальной, как полет на луну. Стены – тюрьмы, дома, школы, всего этого мира – казались непробиваемыми. Помочь было невозможно. Осознание этой полной, абсолютной невозможности что-либо изменить для матери, сидевшей за ее чужую вину, было горше самой горькой полыни. Оно накрыло Фатиму новой волной ледяного бессилия.

Тетя Марьям медленно, как автомат, протянула руку. Взяла свою кружку. Подняла ее. Руки ее все еще дрожали. Чай расплескался на стол. Она не обратила внимания. Сделала глоток. Закрыла глаза. По ее лицу пробежала гримаса – не от горечи чая, а от горечи всего.

Молчание снова накрыло их. Но теперь оно было другим. Не враждебным. Не обвиняющим. А тяжелым, как влажная земля после ливня. Общим. Грузом, который им предстояло нести вместе. Мир не рухнул окончательно. Он просто осел, обнажив свои уродливые, но реальные очертания. И в этом новом, жестоком, но честном пейзаже, под серым светом алмакского утра, две женщины – виноватая и обманутая – сидели за столом, пили горький чай и молча смотрели в свои кружки, как в зеркала, отражающие их общую, исковерканную правду. Рассвет на руинах был холодным и безрадостным. Но это был рассвет. И он нес в себе слабый, едва уловимый намек на то, что жизнь, как чай в кружке, пусть горькая, пусть обжигающая, все же продолжается. И ее нужно пить. Глоток за глотком. День за днем. Пока рана не притупится, а руины не покроются тонким слоем пыли забвения и... возможно, когда-нибудь, примирения.

Автор Муталибова Диана