Машина, выплюнувшая их на обочину утоптанной колеями дороги, фыркнула черным дымом и укатила обратно, в сторону пыльного марева, еще хранящего отголоски большого города. Фатима стояла, вжав подбородок в грудь, будто пытаясь спрятаться в складках старенького платья, привезенного из той жизни. Под ногами хрустел гравий, перемешанный с пылью – незнакомая, чужая пыль села Алмак. Она въедалась в легкие, терпкая и земляная, непохожая на едкий, бензиновый смрад Махачкалы. Воздух здесь был густой, насыщенный запахами скошенной травы, дымком где-то тлеющих листьев и чем-то еще… старым. Очень старым.
Тетя Марьям, с лицом, изборожденным морщинами глубже, чем ей отмеряли года, уже тащила чемоданы к калитке. Скрип ржавых петель прозвучал как стон, нарушивший гнетущее безмолвие. За калиткой – дом. Дом бабушки. Низкий, приземистый, под старой черепичной крышей, почерневшей от времени и дождей. Окна, словно слепые глаза, тускло отражали пасмурное небо. Сад, некогда ухоженный, буйствовал дикой порослью: колючий терновник сплетался с малиной, ветви яблонь, не знавших секатора, тянулись к земле, как усталые руки.
– Ну, идем, солнышко, – голос тети Марьям был похож на скрип той же калитки – старался быть бодрым, но трещал от натяжения. – Домой приехали.
Домой. Слово обожгло Фатиму изнутри ледяным жжением. Какой дом? Тот, где стены помнили крики, звон разбитой посуды и тяжелые шаги отца, от которых сжималось все внутри? Тот, где потом навсегда воцарилась ледяная, оглушающая тишина смерти и милицейских сапог? Или этот? Этот, пахнущий сыростью, забвением и чужими воспоминаниями? Она не двигалась. Ноги будто вросли в чужую землю.
Тетя Марьям, вздохнув так, что, казалось, весь ее хрупкий каркас содрогнулся, вернулась, взяла Фатиму за локоть. Прикосновение было осторожным, словно она боялась обжечься или разбить хрупкую вазу. Фатима дернулась, едва сдержав порыв вырваться. Импульс пронесся по нервам, как электрический разряд – резкий, болезненный, беспричинный. Она закусила губу до боли, заставив тело подчиниться, и шагнула за калитку.
Двор встретил их гробовой тишиной, нарушаемой лишь жужжанием осы, бесцеремонно влетевшей в открытую дверь. Тень от дома легла длинной и холодной, несмотря на дневной свет. Фатима подняла глаза. На стене, под самым карнизом, болталась пустая скворечня – немой укор заброшенности.
Внутри пахло иначе. Сильнее. Пахло временем. Застоявшейся пылью, древесной смолой старых балок, сушеными травами, которые бабушка когда-то развешивала пучками, и чем-то неуловимо кисловатым – запахом стен, вобравших в себя десятилетия жизни, радостей и слез. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь запыленные стекла единственного незанавешенного окна, выхватывали из полумрака танцующие пылинки. Они кружились в золотистых столбах Калимат, как микроскопические призраки прошлого.
Комнаты были пустынны и велики. Гулко отдавались шаги по голым, когда-то выскобленным до белизны, а теперь потемневшим половицам. В углу гостиной, где, помнила Фатима (воспоминание ткнулось острой иглой), стоял бабушкин диван, покрытый вязаным пледом, теперь зияла пустота. Лишь бледные квадраты на обоях указывали на места, где висели фотографии. Их сняли. Спрятали. Как спрятали и ее, Фатиму, сюда. От людей. От правды. От самой себя.
– Вот, – тетя Марьям поставила чемодан посреди комнаты, звук гулко отозвался в тишине. – Твоя комната… бабушкина. Я… я постелю тебе свежее. Окно откроем, проветрим.
Фатима молча прошла в указанную комнату. Маленькую. С низким потолком. Здесь запах старины и трав был особенно силен. Узкая железная кровать, комод с потертым зеркалом, маленький столик у окна. На подоконнике – мертвый цветок в горшке, засохшие листья скрючились в немом ужасе. Она подошла к окну, затянутому паутиной и пылью. За стеклом – незнакомый мир. Огороды, крыши соседних домов, вдали – темная лента леса на холмах. Чужое все. Насквозь чужое.
Тетя Марьям засуетилась с простынями, ее движения были резкими, нервными. Фатима почувствовала, как комок подкатывает к горлу. Не плакать. Ни в коем случае не плакать. Плакать – значит показать слабость. Значит дать боли вырваться наружу. А боль… боль была огромной, черной, живой тварью, которая жила у нее внутри, сжимая все органы, заполняя каждый сантиметр. Ее нужно было держать в клетке. Всегда. Импульс – крикнуть, швырнуть чемодан, разбить это мертвое стекло – снова дернул мышцы. Она сжала кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя полумесяцы боли – реальной, отвлекающей.
– Фатима… – голос тети дрогнул. – Хочешь есть? Я… я что-нибудь разогрею, что привезли.
Фатима резко покачала головой, не отрываясь от окна. Еда. Мысль о еде вызывала тошноту. В горле стоял тот самый комок, плотный и колючий.
– Ну… как хочешь, солнышко. Отдохни пока. Дорога тяжелая… – Тетя замолчала, будто поняв бессмысленность слов. Тяжелой была не дорога. Тяжелым был груз, который они привезли с собой. Незримый, но давящий тоннами.
Шаги тети затихли в коридоре. Фатима осталась одна. Тишина навалилась с новой силой, но теперь это была не просто тишина пустого дома. Это была тишина после. После грохота падающего тела. После душераздирающего материнского крика. После леденящего душу воя милицейских сирен. Эта тишина звенела в ушах пронзительным, невыносимым гулом, в котором тонули все другие звуки мира. Она обволакивала, как саван, давила на виски, заставляла сердце биться неровно, прерывисто.
Она медленно обернулась, осматривая комнату. Взгляд упал на темное пятно на половице возле кровати. Воображение, разбуженное тишиной и болью, мгновенно дорисовало картину: бабушка, сидящая здесь, на краешке кровати, вязавшая что-то, напевавшая старинную мелодию… А потом – пустота. Смерть. Еще одна потеря. Еще одно осиное гнездо горя, оставшееся после ухода.
Черная тварь внутри дернулась, пытаясь разорвать клетку. Фатима зажмурилась, прижав ладони к ушам, пытаясь заглушить внутренний гул, звон воспоминаний. Не сейчас. Не здесь. Она сделала шаг к кровати, потом еще один. Пыль взметнулась из-под ее сандалий. Она села на край жесткого матраса. Пружины жалобно скрипнули. Она смотрела на свои руки – бледные, с синеватыми прожилками, чужие руки. Руки дочери. Дочери убийцы? Дочери жертвы? Кем она была теперь? Кто она в этом доме теней, под тяжестью этой всепоглощающей, чуждой тишины?
За окном, в прорехе между занавесками, она увидела лицо старухи с соседнего участка, прилипшее к забору. Любопытные, жадные глаза. Шевелящиеся губы, шепчущие что-то невидимой собеседнице. Сплетня. Первая ласточка. Фатима резко дернула занавеску, отрезая назойливый взгляд. Темнота в комнате сгустилась. Она осталась сидеть на краю кровати, в полумраке, слушая, как собственное сердце отбивает дробь тревоги на барабане ребер, а черная тварь внутри методично грызет прутья своей клетки. Пыль Махачкалы еще висела в волосах, но здесь, в бабушкиной комнате, под гнетом тишины Алмака, начиналась новая жизнь. Или продолжалось долгое, мучительное падение.
Солнце, поднявшееся над холмами Алмака, не принесло тепла. Оно било в глаза Фатимы холодным, иссушающим светом, когда она шла за тетей Марьям по пыльной улице к школе. Каждый шаг отдавался глухим стуком в висках. Рюкзак, легкий на вид, тянул плечи к земле, словно набитый свинцом стыда и ожидания беды. Село просыпалось: скрипели ворота, мычали коровы, доносились обрывки громких разговоров. Но для Фатимы все это было частью огромного, враждебного мира, который вот-вот проглотит ее целиком.
Школа. Длинное, вытянутое здание из серого камня, с облупившейся штукатуркой и высокими, как бойницы, окнами. Оно напоминало не дом знаний, а скорее старую крепость или, что было страшнее, – тюремный барак. Над входом – выцветшая табличка, буквы которой, казалось, вот-вот осыплются, как сухие листья. Двор перед школой кишел подростками. Гомон, смех, переклички – жизнерадостный хаос, который резанул Фатиму по нервам, как нож по стеклу. Она инстинктивно съежилась, пытаясь стать невидимкой, раствориться в тени тети.
Но тени не было. Тетя Марьям, с лицом, застывшим в маске деланного спокойствия, подтолкнула ее вперед, к крыльцу, где стояла женщина в строгом костюме – директор или завуч. Их приближение не осталось незамеченным. Шум не стих, но изменился. Стал приглушенным, настороженным. Десятки пар глаз – любопытных, оценивающих, насмешливых – устремились на нее. Фатима почувствовала их взгляды физически, как тысячи мелких иголок, впивающихся в кожу. Она опустила голову, уставившись на трещину в бетонной ступеньке, похожую на змею. Не смотри. Не дыши. Стань камнем.
– Вот наша новенькая, Фатима Ибрагимова, – голос тети звучал неестественно громко в этой внезапной тишине. – Из Махачкалы переехали.
Шепоток пробежал по толпе, как ветер по сухой траве. «Из города…», «Смотри, какая бледная…», «А платье-то какое…», «Говорят…» последнее слово зависло в воздухе, заряженное ядом невысказанных домыслов. Фатима сжала ручки рюкзака так, что костяшки побелели. Немой ужас внутри затрепетал, почуяв свежую жертву – всеобщее внимание.
Женщина в костюме (завуч, как представилась) кивнула, ее взгляд скользнул по Фатиме быстрым, профессиональным оценочным движением – от стоптанных сандалий до слишком взрослого, отрешенного выражения лица. «Добро пожаловать, Фатима. Пройдемте, оформляем документы». Ее голос был ровным, без тепла. Просто еще одна бюрократическая процедура.
Внутри пахло мелом, старыми партами, тряпкой для доски и… потом. Пахло детством, но чужим, враждебным. Длинные пустые коридоры с голыми стенами казались тоннелями в неизвестность. Шаги гулко отдавались под высокими сводами. Из распахнутых дверей классов доносились голоса учителей, смешки учеников. Каждый звук, каждый взгляд, брошенный из-за двери, заставлял Фатиму внутренне сжиматься. Она шла за завучем, как приговоренная, чувствуя, как стены смыкаются за ее спиной.
Кабинет директора оказался маленьким, заставленным шкафами с папками. Воздух стоял спертый, пыльный. Бумажная волокита заняла вечность. Фатима стояла у стола, глядя в окно на клочок неба, затянутого белесой дымкой. Слова завуча доносились до нее как сквозь вату: «классный руководитель… программа… учебники…». Она кивала автоматически, не вникая. Ее мысли метались, как затравленный зверек в клетке. Сейчас выйду туда. Одна. Что они скажут? Что сделают?
Наконец, ее передали классной руководительнице – молодой женщине с усталыми глазами и натянутой улыбкой.
«Наталья Петровна. Идем, Фатима, познакомишься с ребятами».
Ее рука легла на плечо Фатимы. Импульс – дернуться, сбросить прикосновение – был мгновенным и сильным. Фатима едва сдержала вздрагивание, лишь напряглась вся, как струна. Наталья Петровна, почувствовав это, убрала руку, улыбка стала еще более напряженной.
Дверь в 9-й «Б» распахнулась. Шум класса – гул голосов, скрип парт – на секунду стих, сменившись напряженной тишиной. Тридцать пар глаз уставились на порог. Фатима почувствовала, как жар приливает к лицу, а ноги становятся ватными. Она вошла, уставившись в пол перед собой, на серый, исхоженный тысячами ног линолеум.
– Ребята, у нас новенькая, – голос Натальи Петровны прозвучал фальшиво-бодро. – Фатима Ибрагимова. Переехала к нам из Махачкалы. Будем добры, поможем освоиться.
Тишина длилась еще пару секунд, а потом взорвалась шепотом. Он не был дружелюбным. Он был колючим, звенящим недоумением и откровенным любопытством. Фатима уловила обрывки: «Махачкала? Серьезно?», «Смотри, какая худая…», «А че так бледная?», «Говорят, сбежали…». Последняя фраза, произнесенная чуть громче, заставила ее сердце упасть куда-то в бездну. Сбежали. От чего? От кого? Они уже что-то знают? Или просто догадываются? Черная тварь внутри заурчала, поднимая голову.
– Садись, Фатима, вот там, сзади, пока, – указала Наталья Петровна на единственную свободную парту у окна, рядом с которой сидела девочка с копной темных кудрей, уткнувшаяся в книгу, явно игнорируя происходящее.
Проход между рядами парт казался Фатиме минным полем. Каждый шаг давался с невероятным усилием. Она чувствовала на себе жгучие взгляды, слышала сдавленные хихиканья, шелест перешептываний, которые казались ей громче криков. Ее щеки горели. Она сжала зубы до боли, заставляя ноги двигаться. Не споткнись. Не упади. Не покажи им.
Она рухнула на жесткое деревянное сиденье, поставив рюкзак на пол как баррикаду между собой и миром. Спиной она чувствовала тяжесть всеобщего внимания. Казалось, взгляды прожгут ей спину насквозь. Она уставилась в окно, но видела не залитый солнцем школьный двор, а лишь размытое пятно Калимат. Шум урока – голос учительницы, отвечающего ученика – доносился до нее как гул подводного мира. Она была в стеклянном аквариуме, выставленная на всеобщее обозрение, а вокруг плавали чужие, непонятные рыбы с холодными, оценивающими глазами.
Перемена стала адом. Как только прозвенел звонок, класс взорвался движением и гамом. Фатима замерла на месте, надеясь стать невидимой. Но надежда была тщетной. К ее парте тут же подошла группа девчонок. Они стояли, разглядывая ее с ног до головы, как диковинный экспонат. Лидерша, высокая, с нарочито яркими заколками в волосах и вызывающе подведенными глазами (Калимат, как кто-то ее назвал), скрестила руки на груди.
– Ну что, горожанка? – ее голос был сладким, как сироп, но с ядовитой ноткой. – Чего это тебя в нашу глушь занесло? Небось, в Махачкале-то веселее? Или… – она наклонилась чуть ближе, снижая голос до интимного шепота, полного фальшивого сочувствия, – проблемы какие? Может, беременна сбежала? А то животик плоский… или уже… решено?
Слово «беременна» ударило Фатиму, как ножом под ребра. Воздух перехватило. В ушах зазвенело. Перед глазами мелькнули не лица этих девчонок, а искаженное гневом лицо отца, плач матери, мигающие синие огни милицейской машины… Черная тварь внутри взревела, рванувшись из клетки. Импульс – вскочить, закричать, ударить эту наглую рожу – захлестнул ее волной бешеной ярости. Она впилась ногтями в дерево парты так, что щепки впились в кожу. Губы задрожали, сжимаясь в тонкую белую ниточку. Молчи. Не двигайся. Не дай им увидеть.
– Ой, молчит! – фальшиво удивилась другая девчонка, пухлая, с вечно удивленным выражением лица. – Или правда? Стыдно признаться?
Смешки вокруг стали громче, агрессивнее. Они кольцом окружили Фатиму, острые и колючие, как терновник в бабушкином саду. Каждый звук впивался в кожу, ранил глубже физической боли. Она чувствовала, как слезы подступают, предательски горячими, но сжала веки, превратив глаза в щелочки. Ни капли. Ни за что.
– Да отстаньте вы, – вдруг раздался негромкий, но твердый голос рядом. Это была ее соседка по парте, та самая кудрявая девочка с книгой. Она не подняла головы, продолжая листать страницы, но ее слова прозвучали четко. – Чего привязались? Новенькая она. Дайте человеку освоиться.
– Ой, Залина защитницу включила! – фыркнула Калимат, но в ее голосе появилась нотка неуверенности. – Тебе-то какое дело? Чуйку включила?
– Мне мешаете читать, – парировала Залина, наконец подняв глаза. Взгляд у нее был спокойный, чуть насмешливый, но без злобы. – Идите уже, ваши сплетни подождут.
Девчонки пошумели еще немного, но явно потеряли кураж. Залина, похоже, пользовалась здесь каким-то уважением или просто была неудобным оппонентом. Они отошли, бросая Фатиме напоследок ядовитые взгляды и многозначительные перешептывания.
Тишина, воцарившаяся после их ухода, была другой. Не такой гнетущей. Фатима все еще дрожала мелкой дрожью внутри, как струна после удара. Она не смотрела на Залину. Не благодарила. Благодарность требовала хоть какого-то контакта, а она была не способна даже на это. Но напряжение в плечах чуть ослабло. Она разжала закоченевшие пальцы, глядя на красные вмятины от ногтей на ладонях. Черная тварь, не добившись выхода, с ворчанием отползла вглубь, оставив после себя лишь ледяную пустоту и жгучую боль под ложечкой.
Она рискнула скользнуть взглядом на соседку. Залина снова уткнулась в книгу, ее профиль был сосредоточенным и спокойным. Никакого любопытства, никакого желания заговорить. Просто… присутствие. Не враждебное. Возможно, даже нейтральное. Как камень на берегу бурной реки.
Уроки тянулись мучительно долго. Фатима не слышала ни слова. Она была крепостью, осажденной чужими голосами, чужими взглядами, чужим смехом. Она строила стены из молчания и отрешенности, кирпичик за кирпичиком. Но трещины в этих стенах уже были. Трещины в виде ядовитых шепотов, смешков за спиной, оценивающих взглядов мальчишек, разглядывающих ее, как товар на рынке. Слово «беременная» висело в воздухе ее нового мира, как смрадное облако. И она знала – это только начало. Осиное гнездо сплетен уже было потревожено. Скоро прилетят и другие осы, злые и жалящие. А она стояла посреди этого двора под названием «школа», беззащитная, с единственным оружием – своей хрупкой, ранимой молчаливостью и черной тварью горя, которая ждала своего часа.
Дни в Алмаке спрессовывались в однообразную, серую массу, как слои слежавшейся пыли на бабушкином комоде. Школа оставалась крепостью вражды. Слова «беременная» и «сбежавшая» висели в воздухе, обрастая новыми, еще более нелепыми и злыми подробностями. Шепотки следовали за Фатимой по пятам, как тени, обретая плоть в толчках в коридоре, в «случайно» опрокинутом стакане воды на ее тетрадь, в рисунках похабного содержания, появлявшихся на ее парте. Калимат и ее приспешницы были неутомимы, их жестокость – изобретательна и мелочна.
Фатима отвечала молчанием. Она выстроила внутри себя крепость из льда и камня. Каждое утро она сознательно замораживала все чувства, превращаясь в ходячую статую с пустым взглядом. Она не плакала. Не кричала. Не отвечала на провокации. Ее реакции ограничивались лишь резким вздрагиванием от неожиданного прикосновения или едва заметным подрагиванием уголков губ, когда ядовитая шутка достигала цели. Черная тварь внутри рычала, скребла когтями, но клетка, скованная ледяной волей, держалась. Пока держалась.
Единственной отдушиной, крошечным островком относительного спокойствия, была парта у окна. Рядом с Залиной. Та самая девочка с кудрями и книгой, которая однажды приструнила Свету. Залина не лезла с расспросами. Не пыталась навязчиво «подружиться». Она просто была. Приходила, садилась, погружалась в свои книги – толстые, с потрепанными корешками, явно не по школьной программе. Иногда она что-то быстро записывала в потрепанную тетрадь, губы ее шевелились беззвучно. Ее присутствие было… ненавязчивым. Как тихий фоновый шум дождя за окном. И в этом была странная безопасность.
Сначала Фатима лишь краем глаза отмечала движения Залины: как та аккуратно перелистывает страницы, как поправляет очки, сползающие на кончик носа, как вздыхает, встретив особенно сложный пассаж. Потом она начала различать запахи: от Залины пахло не духами, как от других девчонок, а чем-то чистым – мылом, бумагой и легкой горчинкой, как от сушеных трав. Однажды, когда Калимат, проходя мимо, нарочито громко спросила: «Ну что, горожанка, животик уже видно?», Фатима невольно взглянула на соседку. Залина не подняла головы, но ее губы чуть сжались, а рука, держащая карандаш, на мгновение замерла. Маленький жест. Почти невидимый. Но Фатима поймала его. И что-то дрогнуло внутри ледяной крепости. Не сочувствие, а скорее… понимание того, что Залина тоже слышит. И, возможно, осуждает.
Однажды после особенно унизительного эпизода в столовой (кто-то «случайно» вылил на ее платье липкий компот), Фатима не пошла на продленку. Она вырвалась из школьного ада и, не раздумывая, свернула с дороги домой, устремившись к узкой тропинке, ведущей вниз, к реке. Ей нужно было убежать. От всех. От себя. От этого вечного, давящего чувства позора и гнева.
Река Алмак была неширокой, но быстрой. Вода, темная и холодная даже в солнечный день, с шумом перекатывалась через камни, унося с собой пену и сорванные ветки. Фатима спустилась к самому берегу, к плоскому камню, с которого бабушка, по рассказам тети, когда-то полоскала белье. Она села, подтянув колени к подбородку, и уставилась на воду. Шум реки был громким, всепоглощающим. Он заглушал шепот сплетен, смешки, звонок с урока. Он был похож на белый шум, в котором можно было раствориться. Она закрыла глаза, вдыхая запах воды, ила и мокрой травы. Черная тварь внутри затихла, убаюканная монотонным рокотом.
– Тихое место, да?
Фатима вздрогнула так, что чуть не соскользнула с камня. Она резко обернулась. На тропинке, чуть выше, стояла Залина. Она не улыбалась, не подходила ближе. Просто стояла, держа в руках ту самую потрепанную книгу. На ее лице не было ни любопытства, ни жалости. Только легкая усталость и что-то вроде понимания.
Фатима не ответила. Она сжалась еще больше, ожидая насмешки или вопроса. Но Залина лишь кивнула в сторону реки.
– Я тоже сюда хожу. Когда… когда слишком громко в голове. Или слишком много людей. – Она сделала шаг вниз, но села не рядом, а на другой камень, метрах в трех. Достала книгу. – Не помешаю?
Фатима промолчала. Она смотрела на воду, чувствуя присутствие другого человека как нечто новое, не враждебное, а просто… существующее. Минуты тянулись. Шум реки. Шелест страниц. Пение какой-то невидимой птицы в прибрежных кустах. Напряжение в плечах Фатимы понемногу ослабло. Она не чувствовала потребности говорить. Но и потребности бежать – тоже.
Так началось. Не дружба. Пока нет. Просто… соседство у реки. Фатима стала приходить сюда чаще. И почти всегда Залина уже была там. Или появлялась чуть позже. Они не разговаривали. Просто сидели на своих камнях, разделенные потоком воды и тишины. Фатима смотрела на воду, ловила взглядом отражения облаков, следила, как стрекоза трепещет крыльями над самой стремниной. Залина читала. Иногда она тихонько вздыхала или бормотала себе под нос строчку. Фатима ловила эти звуки, как отголоски другого, спокойного мира.
Однажды, после того как Калимат и ее «свита» устроили целое представление в коридоре, разыграв сценку «бегства беременной невесты», Фатима почти бежала к реке. Ее дыхание сбилось, в глазах стояли горячие точки. Она едва не споткнулась, спускаясь по тропинке. Залина уже сидела на своем камне. Она подняла голову, увидела Фатиму – бледную, с лихорадочным блеском в глазах, сжавшую кулаки. Залина не спросила «что случилось?». Она просто отложила книгу и достала из кармана куртки две маленькие, чуть помятые груши.
– Хочешь? – она протянула одну Фатиме. Просто. Без давления.
Фатима колебалось. Импульс – оттолкнуть, отказаться – боролся с внезапным, почти животным желанием взять это подношение мира. Ее пальцы сами потянулись. Она взяла грушу. Кожица была прохладной, чуть шершавой. Она не стала есть, просто сжимала плод в руке, чувствуя его плотную тяжесть, его реальность.
– Они… – голос Фатимы сорвался, хриплый, незнакомый ей самой. Она не планировала говорить. Слово вырвалось само, как стон. – Они… смеются.
Залина откусила кусок своей груши, жевала не спеша. Смотрела на воду.
– Да, – просто сказала она. – Они смеются. Над тем, чего не понимают. И чего боятся. Над чужим горем им смеяться легче всего. Как щенки, которые тявкают на большую собаку издалека.
Простота и спокойствие в ее словах обезоружили. В них не было пафоса, не было сладкого сочувствия. Была констатация факта. Горького, но факта. Фатима посмотрела на грушу в своей руке. Сжала сильнее. Сок выступил липкой каплей.
– Почему ты…? – начала она и замолчала. Вопросов было слишком много. Почему ты здесь? Почему не смеешься с ними? Почему молчишь?
Залина пожала одним плечом.
– Скучно с ними. И книги интереснее. – Она помолчала. – И… здесь тихо. У реки.
Этот ответ, такой неожиданно честный и лишенный всякой позы, стал еще одной трещиной в ледяной броне Фатимы. Она осторожно поднесла грушу к губам, откусила маленький кусочек. Сок, сладкий и терпкий, разлился по языку. Неожиданно вкусно. Она не ела почти весь день.
После этого случая лед тронулся. Словно плотина, долго сдерживавшая напор, начала протекать. Не потоком, а редкими каплями. Они по-прежнему чаще молчали. Но теперь это молчание было другим. Не пустым, а наполненным. Они сидели у реки, и Фатима вдруг сказала, глядя на противоположный берег:
– Там… в Махачкале… был парк. С фонтанами. Шумными.
– Здесь тише, – отозвалась Залина, не поднимая глаз от книги. – Но фонтаны красивее, наверное.
– Да. Ярче.
Еще раз. После особенно мерзкой выходки Светы, которая «случайно» задела Фатиму портфелем, сбив ее с ног в грязь перед школой, Фатима, отряхиваясь у реки, сквозь стиснутые зубы прошипела:
– Ненавижу их.
Залина взглянула на нее. В ее глазах не было осуждения.
– Понятно, – просто сказала она. И добавила, подумав: – Но ненависть… она жжет изнутри. Как тот компот на платье. Оставляет пятно.
Фатима посмотрела на свое все еще чуть липкое платье. Пятно от компота действительно не отстиралось до конца. Желтое, некрасивое. Как метка. Она провела пальцем по шершавой ткани.
– Да, – прошептала она. – Оставляет.
Постепенно, капля за каплей, Фатима начала делиться. Не сразу. Не всем. Но осторожно, как дикий зверек, пробующий незнакомую пищу. Она говорила о Махачкале. Не о главном, не о кошмаре. О мелочах. О шуме большого города, который раньше раздражал, а теперь ей снился. О запахе горячих лепешек у метро. О том, как она любила гулять по вечерам, когда зажигались фонари. Залина слушала. Иногда задавала короткий, ненавязчивый вопрос. Иногда делилась чем-то своим. О том, как мечтает уехать учиться в большой город. О том, как ненавидит доить коров. О том, что пишет стихи, но никому не показывает, потому что стыдно.
Фатима ловила каждое ее слово. Впервые за долгие месяцы она чувствовала, что ее слушают. Не осуждают. Не оценивают. Просто слушают. Черная тварь внутри не исчезла. Но теперь она иногда затихала, прислушиваясь к спокойному голосу Залины, к шуму реки, к тихому скрипу страниц в ее книге.
Однажды, сидя у реки, Фатима увидела, как Залина не просто читает, а что-то быстро, с азартом записывает в свою тетрадь. Ее лицо было одухотворенным, глаза горели.
– Что ты пишешь? – спросила Фатима, сама удивившись своей смелости.
Залина вздрогнула, прикрыла тетрадь ладонью, покраснела.
– Так… ерунду. Стихи. – Она смущенно улыбнулась. – Глупости.
– Не глупости, – неожиданно для себя сказала Фатима. – Если нравится… значит, не глупости.
Залина посмотрела на нее внимательно, словно впервые увидела. Потом медленно открыла тетрадь.
– Хочешь… послушать? Один? Самый короткий.
Фатима кивнула. Сердце неожиданно застучало чаще. Это было доверие. Настоящее. Отданное ей.
Залина тихо, чуть срывающимся голосом, прочитала несколько строк. О реке. О камнях. О тишине, которая лечит. Стихи были простыми, немного неуклюжими, но в них была искренность. И боль. Своя, иная боль, но Фатима почувствовала ее отзвук в себе.
– Красиво, – выдохнула Фатима, когда Залина замолчала. И это была правда.
Залина улыбнулась, на этот раз шире, без смущения. Ее глаза сияли.
– Спасибо.
В этот момент, глядя на сияющее лицо Залины, на ее открытую тетрадь со стихами, Фатима почувствовала что-то новое. Тягучее, горячее, поднимающееся из самой глубины. Груз, который она носила одна, вдруг стал невыносимо тяжел. Словно плотина внутри дрогнула под напором. Ей вдруг отчаянно захотелось сказать. Выговориться. Сбросить этот камень в темные воды Алмака. Доверить кому-то свою страшную, кровавую тайну. И взгляд Залины, такой ясный, такой лишенный злобы и осуждения, казалось, говорил: «Можешь».
Но слова застряли комом в горле. Она открыла рот, но выдавила лишь:
– Я… я тоже…
И замолчала. Страх – оглушающий, парализующий – сжал горло. Страх осуждения. Страх жалости. Страх, что этот хрупкий мир у реки рухнет, как карточный домик.
Залина не стала настаивать. Она лишь внимательно посмотрела на Фатиму, ее взгляд стал мягче, глубже.
Она снова открыла книгу. Фатима сжала руки на коленях, чувствуя, как бешено бьется сердце. Груз по-прежнему давил. Но теперь она знала – рядом есть кто-то, кто может его принять. Кто, возможно, не отшатнется. Эта мысль была одновременно страшной и невероятно соблазнительной. Она смотрела на темную воду, уносившую пену и листья, и чувствовала, как трещины в ее ледяной крепости становятся глубже, шире. Сквозь них пробивался не свет, а нечто иное – мучительная, опасная потребность в исповеди.
Дни, сплетенные из серой школьной пыли, удушающего шепота коридоров и хрупкого умиротворения у быстрой, темной воды Алмака, текли медленно, как густая смола, прилипая к сознанию Фатимы липкой пленкой ожидания и страха; страх этот был двояким: страх перед вездесущими, как споры плесени, сплетнями Светы и ее приспешниц, чьи ядовитые стрелы «беременности» и «позора» все глубже вонзались в и без того израненную душу, и страх иной, более глубокий, подспудный – страх перед тем грузом немой правды, что клокотал в ее груди, требуя выхода, как кипящая лава в жерле долго молчавшего вулкана, грозящая уничтожить хрупкий островок спокойствия, возникший на камнях у реки рядом с Залиной.
Присутствие Залины, ее ненавязчивая тишина, прерываемая лишь шелестом страниц или редкими, точными, как скальпель, замечаниями о глупости ненависти и цене сплетен, стало для Фатимы чем-то вроде чистого воздуха, вдыхаемого после долгого удушья; в этой тишине, наполненной лишь шумом воды и дыханием другой души, не осуждающей, а просто существующей рядом, ледяные стены вокруг сердца Фатимы начали не просто трескаться, а таять, обнажая сырую, незажившую рану, жаждущую не столько сочувствия, сколько простого признания – да, это больно, да, это было. И вот, в один из тех дней, когда небо над Алмаком нависло низко, свинцово-серым, давящим потолком, а воздух был наэлектризован предчувствием грозы, не успевшей разразиться, но уже витавшей тяжелыми испарениями над землей, Фатима пришла к реке раньше обычного; внутри нее все сжалось в тугой, болезненный узел – утро началось с особенно мерзкой выходки: кто-то подбросил ей в рюкзак прокладку, обмазанную красной краской, и когда она, ничего не подозревая, открыла его на перемене, громкий, истерический хохот Светы и ее свиты оглушил ее, как удар обухом по голове, а шепотки «ну точно, видите!», «кровь!», «скоро животик!» поползли по классу, как ядовитые змеи. Она не плакала, не кричала – она окаменела, превратившись в статую позора, чувствуя, как горячая волна стыда заливает лицо, а черная тварь внутри рвет свою клетку когтями ярости и отчаяния. Теперь, сидя на холодном, шершавом камне, она смотрела не на воду, а в какую-то пустую точку перед собой, пальцы судорожно впились в колени, ногти оставляли на коже полумесяцы боли, которые были ничем по сравнению с адом внутри. Залина пришла чуть позже, ее шаги по мокрой от надвигающегося ливня траве были почти неслышны; она сразу почуяла неладное, увидев неестественную скованность спины Фатимы, бледность ее затылка, напряженную линию плеч.
Она молча села на свой камень, не открывая книгу, просто смотря на подругу – этот взгляд, лишенный любопытства, но полный тихого, ненавязчивого присутствия, стал последней каплей. Тишина между ними натянулась, как струна перед разрывом, густая, звенящая, пропитанная невысказанным горем Фатимы и терпеливым ожиданием Залины. Шум реки, обычно успокаивающий, теперь казался назойливым гулом, сливающимся с гулом в собственных ушах Фатимы; капли первого дождя, тяжелые и холодные, застучали по листьям прибрежного орешника, по камням, по ее платку, но она их не чувствовала – она чувствовала только невыносимое давление правды, готовой вырваться наружу и, возможно, разрушить все. Внезапно, без предупреждения, голос сорвался с ее губ, хриплый, сдавленный, чуждый, как будто говорил не она, а кто-то другой, запертый внутри нее годами:
– Они… они не правы… – слова прозвучали тихо, но с такой силой отчаяния, что Залина вздрогнула. – Не беременна я… Никогда… не было… такого…
Она замолчала, задыхаясь, чувствуя, как комок подкатывает к горлу, сжимая его стальным обручем. Дождь усиливался, превращаясь в сплошную серую пелену, застилающую противоположный берег; вода в реке потемнела, закипела пеной, отражая свинцовое небо. Залина не шевелилась, не перебивала, ее лицо в полумраке было сосредоточенным, как у человека, готового принять удар.
– Мы… мы сбежали… – продолжила Фатима, слова выходили с трудом, рвано, как клочья, – но не из-за этого… Не из-за стыда… – Она сглотнула, пытаясь протолкнуть слова сквозь судорожно сжатое горло. – Из-за… из-за смерти…
Тишина, последовавшая за этим словом, была оглушительной. Даже шум реки и ливня отступил на мгновение. Залина замерла, ее глаза расширились, отражая серый свет и ужас, медленно проступающий в них.
– Отца… – выдохнула Фатима, и это слово, как нож, разрезало влажный воздух. – Его убили… – Голос ее дрогнул, но не сорвался. – Там… в Махачкале… в нашей квартире…
Она замолчала, сжав веки, пытаясь загнать обратно леденящие образы: искаженное гневом лицо отца, материнский плач, переходящий в крик, грохот падающего тела, душераздирающий вой милицейских сирен, мигающие синие огни в окне, навсегда запечатлевшиеся в памяти как символ конца. Черная тварь внутри взревела, вырвавшись на свободу, терзая ее изнутри когтями боли и страха. Она задыхалась, обхватив себя руками, как будто пытаясь удержать рассыпающиеся на части осколки своей души.
– Мама… – прошептала она, и в этом слове была бездна горя и чего-то еще – стыда? Ненависти? Она сама не знала. – Мама… его убила… На кухне… ножом… Из-за ссоры… Бытовой… Глупой…
Слова падали, как камни, в мокрую траву у ее ног, тяжелые, окончательные, необратимые. Она выговорила это. Вывалила наружу свой самый страшный, самый кровавый секрет. Словно вырвала из груди кусок живого мяса и бросила его к ногам Залины. Теперь она сидела, сгорбившись, дрожа всем телом, не в силах поднять глаза, ожидая – чего? Крика? Ужаса? Отвращения? Молчаливого отшатывания? Дождь лил стеной, окатывая их холодными потоками, пропитывая одежду, слипая волосы на лбу Фатимы, но она не чувствовала холода – она чувствовала только ледяную пустоту внутри и жгучую боль от того, что сокровенное, немыслимое, что было ее личным адом, теперь принадлежало не только ей. Тишина затягивалась, становясь невыносимой, звенящей в ушах громче рева реки и шума ливня. И тогда она услышала шорох – не отшатывания, а движения.
Залина встала со своего камня. Мокрые, грязные от земли сандалии появились в поле ее опущенного зрения. Потом рука – теплая, несмотря на холод дождя, – легла ей на плечо. Не тяжелая, не жалостливая, а просто… поддерживающая. Как якорь в бушующем море. Фатима не дернулась, не отстранилась. Она замерла, ощущая это тепло, эту немую солидарность, проникающую сквозь мокрую ткань. Она медленно подняла глаза. Залина стояла перед ней, ее лицо было бледным, глаза огромными, полными не ужаса, а глубокой, немой боли и понимания. На ее щеках струились струйки воды – дождь или слезы, Фатима не могла разобрать. Но в ее взгляде не было ни капли осуждения. Было потрясение. Было горе. Было простое человеческое сострадание, острое и чистое, как лезвие.
– Фатима… – голос Залины был тихим, едва слышным сквозь шум стихии, но он прозвучал с такой силой, что перекрыл все остальные звуки. –Я… я не знала… Прости…
Она не сказала «как ужасно» или «как ты можешь это пережить». Она просто сказала «прости». Прости за то, что не догадалась. Прости за то, что этот кошмар существует. Просто… прости. И это было больше, чем все слова сочувствия. Фатима смотрела на нее, на это открытое, мокрое лицо, на глаза, в которых отражалась ее собственная боль, и вдруг почувствовала, как что-то внутри, какая-то невероятно тугая пружина, годами сжимавшая ее душу, начала медленно, мучительно ослабевать. Комок в горле рассосался, сменившись истерическим, сдавленным всхлипом. Она не зарыдала, нет. Но слезы, горячие и соленые, смешавшиеся с дождевой водой, наконец хлынули по ее щекам, смывая маску окаменевшего страдания. Она не отводила глаз от Залины, а та, не убирая руки с ее плеча, кивнула, один раз, твердо, словно говоря: «Держись. Я здесь». И в этот момент, под ледяным ливнем, на берегу бушующей реки, с ее темными водами, уносящими грязь и сор, Фатима впервые за долгие, мучительные месяцы почувствовала, что она не одна. Что ее ад, ее немыслимая правда, не оттолкнула, а, страшно сказать, приблизила. И черная тварь внутри, оглушенная этим актом доверия и принятия, на мгновение затихла, свернувшись в темном углу, оставив после себя не пустоту, а странное, щемящее облегчение, смешанное с новым, еще более острым страхом: а что теперь? Но страх этот был уже иным. Он был разделенным.
После того дождя у реки, когда мутные воды Алмака унесли вниз по течению обрывки ее самой страшной тайны, доверенной мокрым камням и единственной паре ушей, мир для Фатимы не рухнул, но изменился до неузнаваемости, как пейзаж после урагана; между ней и Залиной возникла незримая, но прочнейшая связь, сотканная из молчаливого понимания и разделенного горя, – теперь, сидя у реки, они не просто существовали рядом, а дышали одним воздухом, насыщенным невысказанным, но осознанным ужасом, и взгляд Залины, когда он ловил затуманенные болью глаза Фатимы, говорил больше слов: «Я помню», «Я здесь», «Ты не одна». Эта связь стала для Фатимы спасительным якорем в бушующем море школьной травли, которая, после отвратительного эпизода с подброшенной прокладкой, достигла новых, изощренных высот: в ее учебниках появлялись похабные рисунки, на спину куртки кто-то прилепил бумажку с надписью «Шлюха», шепотки «беременная» сменились на еще более гадкие предположения о том, кто мог быть отцом, а Калимат, словно акула, почуявшая кровь, устраивала целые спектакли с притворными приступами тошноты, громко заявляя: «Ой, мне так плохо, как нашей новенькой по утрам!». Фатима продолжала держать оборону молчанием и ледяной маской безразличия, но внутри эта маска трещала по швам, и лишь присутствие Залины, ее короткое, ободряющее прикосновение к рукаву перед входом в особо враждебный класс или просто взгляд, полный немой солидарности, давало силы не развалиться на части. Черная тварь внутри, хоть и притихшая после исповеди, все еще ворочалась, чутко реагируя на каждый новый укол, но теперь у нее появился противовес – хрупкое, но реальное чувство, что в этом аду есть хоть один человек, знающий правду и не отвернувшийся. И вот однажды, в душный полдень, когда воздух в школьном коридоре стоял спертый, пропитанный запахом пота, пыли и дешевой туалетной воды, Калимат, раздувая ноздри, как боевой конь перед атакой, перекрыла Фатиме путь к кабинету литературы, окруженная верной свитой; ее глаза, подведенные густо, как у плохой актрисы в дешевом спектакле, сверкали злобным торжеством.
– Ну что, беглянка, – ее голос, сладкий и ядовитый, резал слух, – слышала новость? Про тебя уже в соседнем классе шепчутся! Говорят, ты не просто беременна… – она сделала драматическую паузу, наслаждаясь моментом, – а от женатого! От какого-то чиновника! Вот почему смылась из города-то! Боялись скандала? – Ее свита захихикала, как стая гиен.
Фатима почувствовала, как земля уходит из-под ног; эта новая, чудовищная по своей гнусности ложь, превосходила все предыдущие; она не была готова к такому. Черная тварь внутри взревела, и импульс – толкнуть эту наглую морду, вцепиться в эти ядовитые волосы – захлестнул ее с такой силой, что она едва удержалась на ногах; губы ее задрожали, но звук так и не вырвался наружу – лишь короткий, хриплый выдох отчаяния.
– Молчишь? – фыркнула Калимат, подступая ближе, ее дыхание, пахнущее жвачкой, обдало Фатиму волной тошноты. – Значит, правда! Ну конечно! Только шлюхи так молчат! От стыда!
Именно в этот момент, когда Фатима, сжав кулаки до боли, готовая или броситься в драку, или просто рухнуть на грязный линолеум, ощутила полную, леденящую беспомощность, за ее спиной раздался резкий, звонкий голос, знакомый до боли, но никогда не звучавший с такой силой и гневом:
– Заткнись, Светка! Ты вообще ничего не знаешь!
Все замерли. Фатима медленно обернулась. Залина стояла в двух шагах, ее обычно спокойное лицо пылало гневом, глаза, за стеклами очков, метали молнии; она выглядела хрупкой, но невероятно опасной, как разъяренная кошка. Она шагнула вперед, вставая между Фатимой и Светой, ее тонкая фигура вдруг обрела невероятную силу.
– Чего разоралась, защитница? – Калимат попыталась сохранить браваду, но в голосе зазвучала нотка неуверенности; Залина, обычно игнорирующая конфликты, была грозной в своем гневе. – Опять за свою психу вступаешься? Или сама в доле? Может, ты сводня была?
– Я сказала – заткнись! – Залина не повышала голос, но каждое слово било, как хлыст. – Ты несёшь такую мерзость, что уши вянут! У тебя в голове одно дерьмо, вот ты его и размазываешь! Фатима не беременна! Ни от кого! Вы все тут – тупые, злобные сплетницы, которым лишь бы гадить!
Калимат фыркнула, но отступила на полшага под напором этого гнева.
– Ага, конечно! А почему тогда сбежали, а? Всем известно! Небось, родители прикрыли, дали денег, чтоб скандала не было! Типично для городских!
Залина замерла на мгновение. Фатима увидела, как по ее лицу пробежала тень сомнения, борьбы. Она знала правду. Ту самую, страшную, вырванную из груди под ледяным дождем. И Фатима, с ужасом, медленно нарастающим, как черная туча, поняла – Залина колеблется. Мысль пронеслась, как молния: Скажи им! Скажи, что это не про стыд и не про беременность! Скажи, что это про смерть! Пусть знают, как они мерзки со своими сплетнями! Пусть испугаются! И в глазах Залины Фатима прочла тот же импульс – желание защитить любой ценой, желание раздавить эту ложь самой страшной правдой. Залина вдохнула полной грудью, ее грудь вздымалась от гнева и решимости.
– Вы не знаете НИЧЕГО! – крикнула она, и голос ее сорвался на высокой ноте, заполняя внезапно наступившую тишину в коридоре; даже шум из соседних классов притих, будто затаив дыхание. – Она сбежала не из-за какого-то дурацкого стыда! Не из-за… беременности! – Залина почти выплюнула это слово. – Она сбежала потому, что… потому что… – она запнулась, на миг встретившись взглядом с Фатимой, и в этом взгляде Фатима прочла не только ярость, но и дикий, животный страх за нее, желание оградить, и… роковую ошибку, уже совершенную, но еще не осознанную. В голове у Залины пронесся вихрь. Фатима стояла как приговоренная к казни под градом гадких выдумок. "Беременная от женатого!" Эта ложь была чудовищнее всех прежних, ядовитее змеиного укуса. Она видела, как Фатима сжалась, как дрожь пробежала по ее плечам, как в глазах мелькнуло нечто страшное – не просто боль, а крах. Крайняя черта. Залина почувствовала, как ее собственный страх перед Светой и этой галдящей толпой превращается в бешеную ярость.
"Они раздавят ее! Сейчас! Навсегда!" – пронеслось в панике. Ей нужно было ОСТАНОВИТЬ это. Немедленно. Шокировать до оцепенения. Выбить почву из-под ног этим сплетницам. Использовать самое страшное, самое запретное, что у нее было – правду, ставшую оружием отчаяния. Она не думала о Фатиме в этот миг. Не думала о последствиях. Мысль была одна, импульсивная, разрушительная: "Пусть узнают НАСТОЯЩИЙ ужас! Пусть им станет стыдно за свою мелкую гадость!" Это был не выбор. Это был взрыв – смеси ярости за подругу, животного страха перед толпой и отчаянной попытки защитить любой ценой. Залина рванулась вперед, как загнанный зверь, выкрикивая слова, которые уже нельзя было остановить: – Потому что у нее МАМА УБИЛА ОТЦА! Вот почему они здесь! Потому что ее мать – УБИЙЦА! Им пришлось бежать от этого кошмара! А вы тут со своими тупыми сплетнями! Вы хоть понимаете, через что она прошла?!
Время остановилось. Звук оборвался, как перерезанная струна. Воздух в коридоре загустел до состояния желе, вязкого и непроницаемого. Фатима не дышала. Она видела, как слова, тяжелые, как свинцовые пули, вылетели из уст Залины, пробили воздух и вонзились в окружающих. Она видела, как лица Светы и ее свиты исказились – сначала непониманием, потом шоком, потом жадным, почти восторженным ужасом. Она видела, как другие ученики, застывшие у дверей классов, замерли с открытыми ртами. Она видела, как бледнеет лицо Залины, как ее глаза расширяются от осознания содеянного, как рука дрожа поднимается ко рту – слишком поздно, чтобы поймать вырвавшиеся слова и загнать их обратно в бездну. Тишина, наступившая после этого крика, была не просто отсутствием звука. Это была гробовая, звенящая пустота, в которой отчетливо слышалось шипение только что выпущенного на волю яда. Шипение сплетни, в миллион раз страшнее любой выдумки о беременности. Шепот. Сначала один, робкий: «Убийца?». Потом другой: «Мать убила отца?».
Потом третий, громче: «Дочь убийцы?». Шепот нарастал, сливаясь в зловещий гул, как рой разъяренных ос, потревоженных в гнезде. Гул недоумения, ужаса, отвращения и… невероятного, пьянящего любопытства. Фатима стояла посреди этого внезапно сгустившегося ада, не двигаясь. Она не чувствовала ног. Не чувствовала рук. Не чувствовала ударов сердца. Она была пустой скорлупой. Внутри не было ни черной твари, ни ярости, ни отчаяния. Была только ледяная, пронзительная пустота. И тишина. Глубокая, всепоглощающая тишина, заглушающая даже нарастающий шепот толпы. Она смотрела не на Калимат, не на оцепеневшую от ужаса свиту. Она смотрела только на Залину. На ее лицо, искаженное немым криком раскаяния и паники. На ее глаза, полные слез, которые вот-вот хлынут. На ее губы, беззвучно шепчущие: «Прости… Фатима… я не хотела…». Но эти беззвучные слова не долетали. Их поглотила та самая тишина, что воцарилась внутри Фатимы. Тишина после взрыва. После того, как единственный человек, которому она доверила свою душу, разнес ее ад на куски и выбросил на растерзание этой жаждущей зрелищ толпе. Залина сделала шаг к ней, рука дрожа протянулась, чтобы коснуться, удержать, извиниться. Но Фатима отшатнулась. Резко, молниеносно, как от прикосновения раскаленного железа. В ее движении не было гнева. Только чистейшее, животное отвращение. И лед. Лед, сковавший все внутри. Она не сказала ни слова. Не закричала. Не заплакала. Она просто развернулась и пошла. Мимо застывшей Калимат с ее глупым, остолбеневшим от неожиданного «успеха» выражением лица. Мимо шепчущейся, жадно впитывающей новую, сочную пищу для пережевывания толпы. Мимо Залины, которая осталась стоять посреди коридора, маленькая, сломленная, с рукой, все еще протянутой в пустоту. Фатима шла сквозь этот гул, этот шепот, эти прилипающие к спине взгляды – взгляды уже не просто к сплетнице, а к дочери убийцы.
Она шла, не видя ничего перед собой, кроме длинной, уходящей в темноту перспективы коридора. Внутри ее была только эта оглушительная тишина. И одно слово, отдающееся эхом в ледяной пустоте: Предательство. Залина не просто раскрыла тайну. Она вырвала из груди Фатимы ее самое больное, самое постыдное, самое немыслимое горе и бросила к ногам гиен. И теперь, под гнетом этого предательства и новых, только что родившихся, но уже неизмеримо более страшных сплетен, тишина внутри Фатимы начала медленно, неотвратимо заполняться не черной тварью, а чем-то иным. Холодным. Твердым. Беспощадным. Как лезвие ножа, ждущего своего часа.
То, что началось в тот звенящий, разорванный криком Залины миг в школьном коридоре, не было просто новой волной травли – это стало погружением в ледяную бездну абсолютного отчуждения, где каждый взгляд, брошенный в сторону Фатимы, был не просто насмешкой или любопытством, а настоящим физическим ударом, леденящим душу до самого дна, пронизывающим тело холодной иглой всеобщего осуждения и первобытного страха, словно она несла на себе невидимую, но зловонную печать чужого преступления, превратившись из объекта сплетен в нечто куда более страшное – в ходячее напоминание о крови, насилии и темных закоулках человеческой души, которые обыватель предпочитает не видеть. Слово «убийца», прилипшее к ее матери, а через нее – и к ней самой, расползлось по школе с чудовищной, вирусной скоростью, мутировав по пути в еще более ужасающие формы: теперь шептались не просто о «дочери убийцы», а о «проклятой крови», о том, что «яблоко от яблони недалеко падает», о том, что сама Фатима, с ее молчаливой замкнутостью и вспышками неконтролируемой дрожи, выглядит «не от мира сего», «как та мать-душегубка перед срывом». Прежние, почти детские по своей наивной жестокости, выходки Светы и ее компании – подкинутые прокладки, похабные рисунки – казались теперь жалкой игрой; на смену им пришла системная, методичная дегуманизация. Одноклассники, даже те, кто раньше просто молча наблюдал, теперь открыто шарахались от нее в коридорах, будто от прокаженной, отводя глаза с выражением брезгливого страха, а если столкновение было неизбежным, их плечи напрягались, словно готовясь к удару невидимым оружием, которое она якобы носила в себе.
Ее вещи – учебник, тетрадь, случайно оброненная ручка – становились неприкасаемыми; никто не поднимал, никто не передавал, они просто лежали на полу или на парте, как зараженные предметы, пока сама Фатима, стиснув зубы, не подбирала их, чувствуя жгучую волну стыда, смешанного с яростью, поднимающуюся к горлу. Ее парта, еще недавно островок относительного спокойствия рядом с Залиной, теперь была окружена пустотой – буквальной зоной отчуждения в несколько метров, которую боялись пересечь даже те, кто сидел сзади, предпочитая кричать через весь класс, чтобы передать что-то соседу, лишь бы не приближаться к ней. Учителя, чувствуя гнетущую, опасную атмосферу, нависшую над девочкой, предпочитали делать вид, что ничего не замечают; их вопросы к Фатиме стали редкими, формальными, а когда она, пытаясь хоть как-то сохранить лицо, бормотала ответ, они кивали с поспешной, деланной улыбкой и быстро переводили взгляд на кого-то другого, словно боясь заглянуть в бездну, которую она олицетворяла. Даже воздух вокруг нее казался другим – разреженным, ледяным, пропитанным немым осуждением. Истерики, которые раньше были ее реакцией на давление, больше не приходили; вместо них наступила странная, пугающая апатия, перемежающаяся вспышками внутренней дрожи, которую она научилась подавлять, загоняя глубоко внутрь, сжимая кулаки под партой до онемения пальцев. Она превратилась в автомат: вставала, шла в школу, сидела, не видя и не слыша происходящего на уроках, глядя в окно на клочок серого неба или на трещину в стене, которая казалась ей отражением ее собственной души, затем вставала и шла домой, минуя теперь уже не только реку, но и все места, где могла случайно встретить кого-то из одноклассников.
Черная тварь внутри не бушевала; она замерла, оцепенев, как и сама Фатима, придавленная невыносимым грузом всеобщего отвращения. Единственным чувством, пробивавшим ледяной панцирь апатии, была жгучая, всепоглощающая ненависть к Залине. Ненависть чистая, как пламя, не оставляющая места ни для сомнений, ни для жалости. Каждый шепот за спиной, каждый отведенный в страхе взгляд, каждый брошенный на нее камень (буквальный – однажды, возвращаясь домой через пустырь, она услышала за спиной топот и свист камня, пролетевшего в сантиметре от головы, и обернувшись, увидела убегающие фигуры мальчишек из младших классов, уже знающих, кто она такая) – все это было эхом того рокового крика в коридоре. Предательство Залины было не просто разглашением тайны; это было публичное растерзание, выворачивание ее самой больной, самой незащищенной раны на всеобщее обозрение. И теперь Фатима носила эту рану открытой, незаживающей, и каждый день школа сыпала в нее соль. Залина пыталась приблизиться. Неоднократно.
Ее лицо, бледное, изможденное виной, с красными, опухшими от слез глазами, появлялось рядом с Фатимой то у входа в школу, то на пустынной задворке во время перемены. Она шептала, задыхаясь от рыданий, которые с трудом сдерживала: «Фатима, прости… я не хотела… я думала, это остановит их… я только хотела защитить тебя…» Но слова эти не долетали. Они разбивались о ледяную стену, которую Фатима возвела вокруг себя. Она не смотрела на Залину. Не слушала. Просто проходила мимо, как мимо пустого места, чувствуя лишь волну тошнотворного отвращения при звуке этого голоса, который раньше был для нее спасением. Однажды Залина, отчаявшись, схватила ее за рукав, когда Фатима выходила из туалета. Прикосновение было как удар током. Фатима дернулась с такой силой, что отшвырнула Залину прочь, и та, потеряв равновесие, ударилась плечом о стену. В глазах Залины мелькнула не столько физическая боль, сколько абсолютное, леденящее отчаяние и понимание окончательности разрыва. Фатима посмотрела на нее тогда. Прямо. Впервые с того дня в коридоре. В ее взгляде не было ни злости, ни ненависти – только мертвенная пустота, как у глубоко замороженной рыбы. И лед. Беспросветный, вечный лед.
– Не прикасайся ко мне, – прошептала она, и ее голос был тихим, хриплым, лишенным всяких интонаций, словно доносящимся из глубин могилы. – Никогда. Предательница.
Она повернулась и пошла прочь, оставив Залину прислонившейся к стене, с лицом, залитым слезами, и руками, бессильно опущенными вдоль тела. После этого Залина больше не пыталась заговорить. Она просто существовала где-то на периферии мира Фатимы – бледная тень с опущенной головой и глазами, полными немой муки, которую теперь отвергали даже те, кто раньше ее уважал, ибо она, защищая, совершила непростительное – нарушила негласный закон молчания вокруг настоящего горя, вытащив его на свет, чтобы оно ослепило и обожгло всех вокруг. Буллинг достиг своего апогея в день, когда Фатима, войдя в класс, обнаружила на своей парте не рисунок и не надпись, а фотографию. Старую, пожелтевшую, вырезанную из какой-то газеты. На ней была запечатлена лестничная клетка многоквартирного дома, оцепленная милицией, и силуэты людей в форме у распахнутой двери квартиры. Фотография была нечеткой, но подпись под ней, аккуратно вклеенная на белый лист бумаги, кричала жирным шрифтом: "МЕСТО ПРЕСТУПЛЕНИЯ. ГДЕ МАТЬ УБИЛА ОТЦА?" Это было уже не просто издевательство. Это было надругательство. Глумление над самой памятью, над самой болью, над самой сутью ее кошмара. Фатима замерла у парты, глядя на эту картинку. Внутри не поднялась волна ярости. Не закипели слезы. Не было даже привычной дрожи. Была лишь абсолютная, всепоглощающая тишина. Тишина ледника. Она медленно протянула руку, взяла листок с фотографией. Бумага хрустнула под ее пальцами. Она не скомкала ее. Не разорвала. Просто повернулась и пошла к выходу из класса, держа эту бумажку, как факел, освещающий глубину падения тех, кто ее окружал. Наталья Петровна, увидев ее лицо и то, что она несет в руке, побледнела и сделала шаг вперед, открыв рот, чтобы что-то сказать, но Фатима прошла мимо нее, не замедляя шага, не глядя ни на кого. Она вышла в пустой коридор и направилась не к выходу, а к кабинету директора. Она вошла без стука. Директор, немолодой мужчина с усталым лицом, поднял голову от бумаг, удивленный.
– Фатима? Что случилось?
Она молча положила листок с фотографией ему на стол. Он взглянул, и его лицо исказилось гримасой настоящего ужаса и отвращения – не к ней, а к тому, что сделали с ней.
– Кто…? – он начал, но Фатима перебила его. Ее голос был ровным, металлическим, лишенным всяких эмоций.
– Мне нужен… выходной. Навсегда. – Она не сказала «я больше не приду». Она сказала именно так. Потому что школа, как и река, как и весь Алмак, стала для нее местом пытки. Местом, где ее не просто ненавидели, а стирали в порошок, день за днем, взгляд за взглядом, шепотом за шепотом.
Директор растерянно смотрел на нее, потом на фотографию, потом снова на нее. Его лицо, обычно невозмутимое, было серым. Не от гнева за ученицу. От страха. Страха перед скандалом, который мог выплеснуться за стены школы, долететь до районо, до газет. "Дочь убийцы" – это одно. Но такое циничное издевательство... Это уже уголовщина. Или почти. Его школа. Его репутация. "Разберемся, конечно же, Фатима," – его голос звучал фальшиво-уверенно, но пальцы нервно барабанили по столу. "Накажем виновных. Сурово. Не волнуйся." В его глазах мелькнуло не сочувствие, а расчет: кого можно сделать стрелочником? Свету? Ее папаша – председатель сельсовета... Нет, слишком рискованно. Может, тех старшеклассников? Но доказательств... "Иди домой, отдохни. Мы... мы все уладим. Главное – никакой паники." Он сделал ударение на последнем слове. "Паника" – вот чего он боялся больше всего. Больше, чем ее боли.
Фатима не слушала. Она уже развернулась и вышла из кабинета. Она шла по пустым теперь коридорам, мимо запертых дверей классов, за которыми звучали приглушенные голоса учителей.
Залина наблюдала за этим шествием позора со стороны, спрятавшись в нише уборной. Ее собственный ад был иным. После того рокового крика школа отвернулась и от нее. "Предательница", "сплетница", "сама ненормальная" – шепотки преследовали и ее. Но это было ничто по сравнению с камнем на сердце. Каждое утро она просыпалась с мыслью: "Я это сделала". Вид Фатимы, превратившейся в ледяной призрак, был постоянным ножом в совести. Она пыталась представить себя на ее месте: если бы кто-то выкрикнул *ее* самую страшную тайну на всю школу? Мороз пробегал по коже. Она ловила на себе взгляды – не только злые, но и любопытные: "А что она еще знает?" Ей хотелось исчезнуть. Иногда – навсегда. Она перестала писать стихи. Чернила в ее потрепанной тетради казались ей ядом. Даже у реки, их прежнего убежища, теперь пахло предательством. Единственным наказанием, которого она жаждала, было прощение Фатимы. Но взгляд Фатимы, пустой и ледяной, говорил яснее слов: этого не будет. Никогда.
Фатима несла в себе эту ледяную тишину, эту абсолютную пустоту, нарушаемую лишь эхом одного слова, которое теперь определяло ее существование в этом месте, в этом мире: «Убийца». Не ее мать. Не ее тетя. Она сама. В глазах всех. Она была дочерью. Сестрой. Воплощением. Носителем. Она была Проклятием. И этот груз, холодный и невыносимый, был теперь ее единственным спутником в этом погребении под льдом чужих взглядов. Она вышла из школы, и свинцовое небо Алмака, низкое и гнетущее, будто придавило ее сверху, подтверждая: выхода нет. Бежать некуда. Остается только лед и тишина.
Отвержение Залины, завершившееся ледяным шепотом "Предательница" у стен школьного туалета, стало не просто разрывом — оно стало символическим погребением последнего моста, связывающего Фатиму с миром живых, с миром доверия и тепла, окончательно замуровав ее в склепе собственного горя, где единственными спутниками были ледяное безмолвие души и всепроникающий шепот чужих голосов, несущий на своих крыльях не просто насмешки, а тяжелую, удушающую пыль клейма "дочери убийцы", оседающую на коже, въедающуюся в легкие, отравляющую каждый вдох в стенах школы, превратившейся из места учебы в гигантскую камеру пыток, где каждый взгляд был иглой, каждый смешок — ударом кнута, а каждое намеренно громкое слово "убийца", брошенное ей вслед, — каплей расплавленного свинца в открытую рану души. Прежняя, почти детская жестокость сплетен о беременности сменилась взрослым, холодным ужасом всеобщего остракизма; теперь ее боялись, ее ненавидели не за вымышленный стыд, а за реальную, кровоточащую трагедию, прикосновение к которой казалось заразным, а потому Фатима стала не просто изгоем, а неким апокалиптическим знаком, ходячим напоминанием о темных безднах, таящихся за фасадом обыденности, и это напоминание вызывало не любопытство, а первобытный страх и агрессию, выливавшиеся в новые, изощренные формы насилия: ее стул в столовой всегда оказывался занят, когда она подходила с подносом, ее тетради "терялись" или возвращались учителем с невидимыми, но ощутимыми следами чужой брезгливой руки, ее имя на уроках вызывало напряженную тишину, а потом нервный кашель или скрип парт, будто класс стремился физически стереть звук, а пространство вокруг ее парты стало санитарной зоной, которую никто не пересекал без крайней нужды, обходя по широкой дуге, словно она излучала невидимую радиацию. Залина, бледная тень с опухшими от слез глазами, наблюдала за этим из глубины класса, сидя теперь далеко впереди, ее попытки поймать взгляд Фатимы разбивались о ледяную стену абсолютного безразличия, а ее собственная жизнь превратилась в ад вины — ее избегали и осуждали уже за сам факт предательства, за нарушение священного (хоть и молчаливого) табу на вынос настоящей боли на публичное растерзание, сделав ее соучастницей травли, пусть и невольной. Фатима не видела этих слез Залины, не слышала ее подавленных рыданий в туалетной кабинке — она существовала в своем собственном измерении пустоты, где единственными ощущениями были тяжесть шагов по линолеуму, давящая тишина в классе и постоянное, гнетущее чувство чужого взгляда, не всегда злого, но всегда оценивающего, всегда отмечающего ее присутствие как некую аномалию. И вот однажды, когда она, спрятавшись в самом дальнем углу школьного двора во время большой перемены, пыталась хоть на минуту скрыться от этого всевидящего ока толпы, прижавшись спиной к шершавой кирпичной стене котельной и уставившись в слепое, запыленное окно, она почувствовала его снова. Не враждебный. Не насмешливый. Иной. Настойчивый, но робкий. Она медленно, как автомат, повернула голову. В нескольких метрах от нее, засыпанный желтыми листьями старого клена, стоял Аслан. Не тот Аслан, которого она мимолетно замечала раньше — тихий, сгорбленный над книгами отличник, сливающийся с интерьером класса, — а человек с напряженным, бледным лицом, с книгами, беспомощно прижатыми к груди, как щит, и с глазами, в которых читался не страх, а какая-то мучительная, нерешительная тревога, смешанная с жгучим любопытством и... стыдливым сочувствием. Он не подходил. Не улыбался. Он просто стоял и смотрел. Прямо на нее. И в этом взгляде, лишенном агрессии сплетниц или брезгливого страха одноклассников, было что-то новое, незнакомое и оттого вдвойне невыносимое — попытка увидеть. Увидеть не ярлык "дочь убийцы", а ее саму. Фатима встретила его взгляд. Не отводя глаз. Ее собственный взгляд был пустым, как вымершее озеро, лишенным гнева, страха, вопроса. Просто две ледяные лужи, отражающие его растерянность. Аслан смутился, покраснел, его пальцы судорожно сжали корешки книг. Он открыл рот, словно хотел что-то сказать, но звук не родился. Он лишь нервно кивнул, больше самому себе, чем ей, резко развернулся и почти побежал прочь, спотыкаясь о корни клена, оставляя за собой вихрь желтых листьев. Это мимолетное столкновение взглядов, этот немой диалог пустоты и тревоги, не стал событием. Но он посеял семя. Семя внимания. И Фатима, вернувшись в гулкий ад коридора, впервые ощутила не только тяжесть всеобщего отвращения, но и тонкую, почти невесомую нить чужого, непонятного интереса, тянущуюся к ней из мира, который она уже похоронила. Она не знала тогда, что эта нить — первая паутинка, которую сплетает тень будущего защитника, тени, которая вскоре начнет неотступно следовать за ней, превратив ее одиночество в ледяную пустыню, охраняемую чужим страхом.
Ледяная крепость, в которую Фатима превратила свое существование после публичного погребения под ярлыком «дочери убийцы», не рухнула от робких попыток Аслана заговорить с ней или поднять уроненную книгу; она лишь обрела новые, еще более неприступные бастионы из молчания и пустоты, возведенные не только против внешнего мира, но и против любого, даже самого осторожного, вторжения извне, будь то шепот ненависти или тихий голос, предлагающий помощь. Школа окончательно стала для нее враждебной территорией, минным полем, где каждый шаг, каждый взгляд, каждый звук таил угрозу нового унижения, и она передвигалась по ее коридорам и классам, как призрак – бесшумно, не осязаемо, с взглядом, устремленным в какую-то точку далеко за стенами, где, казалось, не было ни боли, ни страха, только бескрайняя, серая пустота. Однако странное, настойчивое присутствие Аслана, этого тихого отличника с книгами, прижатыми к груди как щит, начало медленно, почти незаметно, вносить диссонанс в ее мертвенный ритм. Сначала это были лишь мимолетные тени в периферии зрения – он стоял у окна в конце коридора, когда Калимат и ее приспешницы, шипя, как гюрзы, блокировали Фатиме путь к выходу, и его напряженная поза, сжатые челюсти были словно немым укором их жестокости; потом он, рискуя быть осмеянным (что и произошло – насмешливый свист и крики «Асланчик влюбился!» тут же прокатились по рядам), резко поднял руку на уроке истории, когда учительница, с деланной беззаботностью, спросила: «Ну что, Ибрагимова, может, наконец расскажешь нам что-нибудь?», и его голос, чуть дрогнувший, но твердый, прозвучал: «Марья Ивановна, может, спросите кого-то другого?», вызвав недоуменное хмыканье педагога и новый взрыв перешептываний. Но кульминацией, событием, ворвавшимся в ледяную тишину Фатимы громче любого крика, стал инцидент у раздевалки. Фатима, задержавшаяся после звонка, чтобы избежать толпы, выходила последней и наткнулась на «засаду» – Калимат, ее верная тень, пухлая Маринка, и пара старшеклассников, явно подкупленных для «серьезного дела», перекрыли проход. Калимат, с лицом, искаженным злобным торжеством, держала в руках старую, грязную куклу, у которой черным маркером было нарисовано перекошенное лицо, а на животе выведено жирно: «Дочь Дуры-Убийцы».
– Смотрите, кто к нам пришел! – сладко запела Калимат. – Сама знаменитость! Мы тут для тебя подарок приготовили! Твоя мамалька в детстве! Правда, похожа? Тоже, наверное, всех резала ножиком в песочнице!
Она бросила куклу к ногам Фатимы. Та замерла. Не от страха – от той самой ледяной пустоты, которая не оставляла места даже для гнева. Но пустота эта была хрупкой. Слишком хрупкой. И вид этой мерзкой пародии, этого глумления над самым святым (пусть и проклятым) понятием «мать», заставил внутри что-то дрогнуть – не черную тварь, а скорее трещину в ледяном панцире, из которой хлынул быстрый, обжигающий поток чего-то невыносимого. Она не видела, как Аслан, вынырнув из-за угла, где он явно караулил, увидев сцену, побледнел как полотно. Не слышала, как он резко вдохнул. Увидела лишь, как он, отбросив в сторону свои драгоценные книги, которые упали на грязный пол с глухим стуком, стремительно шагнул вперед, встал между ней и Светой, его обычно сгорбленные плечи расправились, а голос, который всегда был тихим и вежливым, прогремел, как выстрел, заполнив узкое пространство раздевалки:
– ХВАТИТ! – Он не кричал на Свету. Он ревел. Гнев, смешанный с отвращением, исказил его черты, сделал его почти незнакомым. – Ты совсем с ума сошла, Светлана? Это уже не просто гадость! Это… это ПАЛАЧЕСТВО! Уберите эту дрянь! И отойдите! Сейчас же!
Калимат остолбенела. Ее свита отпрянула. Старшеклассники, нанятые, видимо, лишь для запугивания, переглянулись и отступили на шаг – ярость тихого Аслана была неожиданной и пугающей. Калимат попыталась сохранить браваду:
– А ты чего разорался, ботан? Защищаешь свою ненормальную подружку? Или она тебе уже за… – но Аслан не дал ей договорить. Он не стал ввязываться в перепалку. Он просто наклонился, поднял омерзительную куклу за ногу, как падаль, и с силой швырнул ее в мусорный бак в углу. Звук удара пластика о металл прозвучал оглушительно в гробовой тишине, наступившей после его вспышки.
– Больше – никогда, – произнес он тише, но с такой ледяной, не свойственной ему решимостью, что Калимат невольно отступила. – Никто не имеет права так издеваться. Никто. Ты поняла?
Он не ждал ответа. Он развернулся к Фатиме. Его глаза, еще секунду назад полные ярости, теперь были полны чего-то иного – тревоги, растерянности, жалости. Он хотел что-то сказать ей, протянул руку, может быть, чтобы коснуться ее плеча, успокоить. Но Фатима отпрянула. Резко. Как от огня. Не от страха перед ним. От страха за него. От ужасающего понимания того, что он только что сделал. Он встал на ее сторону. Публично. Яростно. Он бросил вызов не только Свете, но и всей этой системе молчаливого одобрения травли. Он подписал себе приговор. И теперь на него, как и на нее, падет тень. Тень позора. Тень «дружбы с дочерью убийцы». Тень изгоя. В ее мертвенных глазах мелькнуло нечто похожее на панику – не за себя, а за него. Она видела, как за спиной Аслана лица Светы и ее прихвостней исказились сначала шоком, потом злорадством, потом холодной, расчетливой ненавистью. Она услышала негромкое, но отчетливое шипение Маринки: «Теперь и он с ней. Два сапога пара». Прежняя пустота на мгновение отступила, затопленная новой волной отчаяния – теперь она была не одна в своем аду. Она потянула за собой другого. Чистого. Нормального. Аслана. И это было хуже любых личных унижений.
– Не… – прошептала она, голос сорвался в хрип. – Не надо… за меня… – Она не договорила. Резко развернулась и почти побежала к выходу, оставив Аслана стоять посреди раздевалки с протянутой рукой, под тяжестью десятков осуждающих и насмешливых взглядов. Его защита не принесла облегчения. Она принесла новую, мучительную боль – боль ответственности за чужую, теперь уже неизбежную, погибель.
После этого случая буллинг приобрел новое, более изощренное измерение. Если раньше Фатима была единственной мишенью, то теперь мишенью стал и Аслан. Его начали «забывать» предупредить о контрольных, его тетради «случайно» пачкали, в его сумке «находили» неприличные рисунки с подписью «Аслан + Дурочка-Убийца», а Калимат, оправившись от шока, развернула целую кампанию по его дискредитации, шепча учителям о его «неадекватном поведении» и «опасной связи с психически нестабильной ученицей». Но самым невыносимым для Фатимы было то, как Аслан реагировал. Он не сломался. Не отступил. Он принял удар на себя. Он стал ее тенью. Не навязчивой, не разговорчивой, но неотступной. Он шел позади нее по коридору, создавая хоть какую-то буферную зону между ней и откровенными нападками. Он садился за парту, которую кто-то «случайно» облил клеем перед ее приходом, молча вытирал ее своим рукавом и уступал место ей. Он подбирал ее уроненный пенал, когда все остальные делали вид, что не видят. И делал это молча, с каменным лицом, игнорируя насмешки и угрозы. Его защита была немой, упорной и… безнадежной. Как попытка заслонить собой цунами бумажным зонтиком. Фатима не благодарила. Не смотрела на него. Она лишь чувствовала его присутствие – эту новую тяжесть на своей и без того согбенной спине. Тяжесть его жертвенности, его обреченной на провал попытки быть щитом. И эта тяжесть давила сильнее сплетен. Потому что в ней не было злобы. Была лишь жалкая, вызывающая отчаяние доброта.
Именно тогда Фатима начала замечать другое. То, что выходило за рамки школьных стен. Вначале это были случайности. Ощущение, что за ней наблюдают, когда она шла длинной дорогой домой через пустырь, избегая людных улиц. Мелькание чьей-то тени в сумерках у калитки бабушкиного дома, когда она выходила вынести мусор. Потом – уверенность. Он следил за ней. Аслан. Не всегда близко. Иногда – издалека, сливаясь с сумерками. Но он был там. После школы. По вечерам. Как страж. Или как тюремный надзиратель. Она не понимала почему. Из жалости? Из чувства долга? Из-за того самого нелепого чувства, о котором шептались в школе? Неважно. Это внимание, это незримое, но ощутимое присутствие где-то позади, начало действовать ей на нервы сильнее открытой вражды. Оно напоминало ей, что она – объект. Объект травли. Объект жалости. Объект наблюдения. Она чувствовала себя зверем в клетке, за которым пристально следят, ожидая срыва. И это ожидание, это немое вопрошание «что она сделает?», витавшее в воздухе вокруг Аслана, когда он смотрел на нее своими тревожными глазами, стало последней каплей.
Однажды, после особенно унизительного дня (кто-то сунул ей в сумку фотографию тюремной решетки с подписью «Мама тебя ждет!»), она не пошла домой. Она свернула с дороги и пошла к реке. Не к их камням – туда она не ступала с того рокового дня. Она пошла выше по течению, к месту, где река делала крутой поворот, а берег обрывался глинистым уступом над глубоким, темным омутом. Шум воды здесь был громче, мощнее, зловещее. Она подошла к самому краю, глядя вниз, на черную, пенящуюся воду, поглощавшую отблески заходящего солнца. Тишина внутри сгустилась, стала тягучей, как смола. Не было мыслей. Не было чувств. Была только вода внизу. Темная. Холодная. Тихая под своим бурным поверхностным шумом. Обещающая полное, окончательное растворение. Избавление. Она сделала шаг вперед. Еще один. Глина под ногами была сырой, скользкой. Еще шаг – и край. Она замерла на самом краю, чувствуя, как ветер бьет в лицо, а снизу тянет холодом бездны. И в этот момент, когда веки уже начали смыкаться в предвкушении падения, она ощутила его. Не увидела. Не услышала. Ощутила взгляд. Пристальный. Ужаснувшийся. Где-то сзади, в кустах ольхи на другом берегу. Аслан. Он следил. Он видел. И в этом взгляде, который она почувствовала спиной, как физический укол, не было любопытства или жалости. Был чистый, животный ужас. Ужас человека, видящего неотвратимое. В нем не кричали слова. Кричала сама тишина между ними, разорванная лишь ревом реки и немым воплем его паники. И это ощущение – что ее последний, интимный шаг в небытие видят чужие глаза, – было таким же оскверняющим, как та фотография на парте или кукла в раздевалке. Оно вырвало ее из гипнотического транса. Не ярость. Не желание жить. А жгучее, всепоглощающее чувство: НЕТ. Не здесь. Не сейчас. Не перед ним. Не на его глазах.
Она резко отшатнулась от края, как от раскаленной плиты. Сердце бешено заколотилось, в висках застучало. Она не обернулась. Не посмотрела в сторону кустов. Она просто быстро, почти бегом, пошла прочь от омута, от реки, от этого места, где смерть показалась ей не избавлением, а новым, последним унижением. А за спиной, в сгущающихся сумерках, она знала – он все еще там. В кустах. Следящий. Дрожащий. И теперь его слежка обрела новый, жуткий смысл. Он боялся не за нее. Он боялся ее. Боялся, что она сделает. И в этом страхе, который она учуяла за версту, было признание ее окончательной, необратимой инаковости. Она была не просто дочерью убийцы. Она была потенциальной самоубийцей. Монстром, за которым нужен глаз да глаз. И эта новая роль, навязанная ей его тревожным взглядом, стала самой тяжелой цепью в ее ледяном заточении. Шепот крыльев Смерти у омута смешался с шепотом его страха где-то позади, и оба они звучали в ее опустошенной душе как приговор.
Тяжесть, давившая на плечи Фатимы после того, как она отшатнулась от черного омута, ощутив на себе панический взгляд Аслана, была иного рода – не ледяная пустота отчаяния, а гнетущее, унизительное осознание того, что даже ее последний, интимный выбор – выбор небытия – был украден, осквернен чужим, тревожным вниманием, превращен в спектакль для скрытого зрителя, и теперь само ее существование, отягощенное клеймом дочери убийцы и ярлыком потенциальной самоубийцы, казалось ей бесконечным, унизительным прозябанием под микроскопом всеобщего презрения и страха. Дни текли сквозь нее, как сквозь сито, не оставляя следов, кроме постоянного, изматывающего ощущения слежки; Аслан, этот немой страж ее падения, не отступал, его тень мелькала на пути из школы – в кустах у дороги, за углом старого сарая, в сумеречной дымке пустыря, его присутствие, всегда на грани видимости, было как фантомная боль – неосязаемое, но невыносимо реальное, напоминающее, что она не принадлежит себе, что ее боль, ее отчаяние, ее путь к краю – все это предмет чужого, жадного или тревожного, наблюдения. Школа стала преддверием ада, где сплетни о ее матери-убийце обрастали новыми, чудовищными подробностями (теперь шептались, что отец был тираном, что мать мстила за годы страданий, но это лишь усиливало жуть, делая историю сочнее, а Фатиму – еще более зловещим напоминанием о домашнем кошмаре), а Калимат, почуявшая новую слабину в обороне Аслана, который теперь сам подвергался остракизму, стала изощреннее: однажды в портфеле Фатимы обнаружился старый кухонный нож, тупой и ржавый, с привязанной к рукоятке запиской: «Мама передает. Может, пригодится?». Это был не просто жест жестокости; это был акт символического насилия, вкладывающий в ее руку орудие мифического преступления, как бы подтверждающий ее генетическую предрасположенность к крови. Фатима не вскрикнула, не заплакала. Она вынула нож, посмотрела на него с тем же пустым взглядом, с каким смотрела на доску, и бросила в урну. Но внутри, в той самой трещине, что образовалась у омута, что-то надломилось окончательно. Не ярость. Не страх. А полное, абсолютное истощение. Истощение от борьбы, которой не было. От попыток сохранить лицо перед лицом немыслимого. От постоянного груза чужих глаз – ненавидящих, боящихся, жалостливых, следящих. Мир сузился до размеров тюремной камеры, где она была и узником, и надзирателем самой себя, а стены этой камеры – чужие взгляды – смыкались все теснее, не оставляя щели для воздуха. Идея реки, темного омута, манила не как освобождение, а как единственное доступное убежище, последняя дверь из этой запертой комнаты ужаса. Но теперь – не при нем. Никогда больше – не при нем. Не при чужих глазах.
Она выбрала полдень. Ясный, холодный, с ледяным солнцем, висящим в белесом небе. Школа была в разгаре занятий. Тетя Марьям – на дальнем поле у соседа, помогала копать картошку. Село казалось вымершим. Фатима вышла из дома не озираясь. Она шла не к тому омуту, не к их камням. Она шла вниз по течению, туда, где река Алмак, замедляя бег перед впадением в более широкую речушку, разливалась мелким, но быстрым перекатом между гладких, поросших мхом валунов. Место было открытое, но пустынное в это время дня. Шум воды здесь был веселым, обманчиво беззаботным. Она подошла к самому краю, где вода, пенясь и журча, обтекала крупный камень, уходящий вглубь. Холодный ветер обжигал лицо. Она не думала о прошлом. Не думала о матери в тюрьме, о тете с ее вечной усталостью и тревогой в глазах, о Залине с ее слезами, об Аслане с его неотступной тенью. Она думала только о воде. О ее чистоте. О ее способности смыть грязь. Грязь сплетен. Грязь презрения. Грязь самой себя, этой вечной парии. Она сняла старые сандалии (последние, что остались от Махачкалы), поставила их аккуратно на камень. Потом стянула платок, встряхнула темные, тусклые волосы. Ветер подхватил прядь, хлестнул ею по щеке. Она сделала шаг в воду. Ледяной удар по щиколоткам заставил вздрогнуть, перехватить дыхание. Еще шаг. Вода хлестнула по коленям, намочив подол платья, прилипшего к коже холодной хваткой. Она шла вперед, не глядя на берег, не думая о том, видит ли кто. Течение подхватило ее, тянуло вниз, но камни под ногами были скользкими, но устойчивыми. Она дошла до середины потока, где вода била ей уже по пояс, сбивая с ног своей силой, вырывая из рук последние остатки контроля. Шум воды оглушал, заполняя сознание белым гулом, вытесняя все мысли, все образы. Здесь, в этом ледяном потоке, в этом оглушительном реве, была только чистота стихии. И обещание тишины. Настоящей тишины. Глубже, чем внутри нее. Она вдохнула полной грудью – не воздух, а запах воды, ила, холодной свободы. И сделала последний шаг – туда, где камень обрывался в промоину, где течение становилось сильнее, а вода – темнее и глубже. Она не прыгала. Она позволила течению унести себя. Просто наклонилась вперед, подставив тело под напор ледяной массы.
Холод ударил, как молот, по всем органам, выбивая воздух из легких. Вода хлынула в рот, в нос, обжигая ледяным огнем. Она инстинктивно забилась, пытаясь вдохнуть, но втягивала только воду, едкую и тяжелую. Сознание помутнело, вспыхнуло яркими пятнами – не воспоминаниями, а просто вспышками белого Калимат на фоне темноты. Течение крутило ее, бросало о скользкие камни, но боль была далекой, приглушенной. Где-то в последнем уголке ясности мелькнула мысль: Так вот оно как... Не страшно. Просто... холодно. И тихо под водой. Тише, чем когда-либо. Темнота сгущалась, пятна Калимат тускнели. Она перестала бороться. Руки и ноги обмякли, уносимые потоком. Тело стало тяжелым, чужим. И в этот миг, когда граница между водой и воздухом, жизнью и небытием, начала растворяться, сквозь толщу ледяного гула и темноты прорвался другой звук. Не крик. Не голос. А дикий, животный вопль ужаса. И имя. Ее имя. Разорванное, искаженное паникой, но узнаваемое. "ФАТИМА-А-А!"
Потом – сильнейший удар по телу. Не воды о камень. Рук. Сильных, цепких. Они впились в ее плечи, в одежду, рванули с нечеловеческой силой против течения. Она почувствовала, как ее голова вырывается из воды, как ледяной воздух врывается в обожженные легкие, вызывая спастический, мучительный кашель. Она захлебывалась, слепая, оглушенная, не понимая, что происходит. Руки не отпускали. Они тащили ее, волоча по камням и мелководью, к берегу. Она чувствовала скрежет гальки под собой, рвущуюся ткань платья, холодную грязь. Потом – резкую остановку. Ее перевернули на спину. Слепящий свет неба ударил в глаза. Над ней, заслоняя солнце, возникло лицо. Не Аслана. Тети Марьям. Но это было не знакомое лицо с вечной усталостью и сетью морщин. Это было лицо, искаженное абсолютным, первобытным ужасом. Белое, как мел, с безумно расширенными глазами, в которых светилась не просто паника, а настоящая пропасть страха. Губы тряслись, из них вырывались не слова, а хриплые, прерывистые звуки, похожие на рыдания. Она давила Фатиме на грудь ладонями, неистово, с силой, от которой ломило кости.
– Дыши! – выдохнула она, и голос ее был хриплым, срывающимся от ужаса и усилия. – Дыши, девочка! Фатима! Ды-ы-ши!
Фатима закашлялась снова, извергая воду, смешанную со слизью. Каждый спазм выворачивал внутренности, но воздух, холодный и резкий, наконец врывался в легкие, обжигая, но даруя жизнь. Она лежала на мокром песке, дрожа всем телом, не от холода, а от шока, от насильственного возвращения в мир, из которого только что почти вырвалась. Она смотрела в лицо тети. В эти безумные глаза. И видела в них не просто ужас за нее. Видела что-то глубже. Что-то древнее. Вину? Панический, всепоглощающий страх не за племянницу, а перед чем-то? Перед последствиями? Перед правдой, которая могла утонуть вместе с ней?
Тетя Марьям, увидев, что Фатима дышит, пусть с хрипами и кашлем, рухнула рядом на колени, обхватив ее мокрую голову руками, прижимая к своей груди, к грубой, пропахшей потом и землей кофте. Тело тети тоже дрожало, как в лихорадке.
– Дурочка! – шептала она, и в шепоте этом была не злость, а бесконечная боль, ужас и что-то вроде мольбы. – Дурочка ты моя! Что ты наделала? Что ты наделала-то? Как ты могла? Как я... – она замолчала, подавив рыдание, лишь сильнее прижимая Фатиму, как будто боялась, что ее снова унесет течение. Ее руки были сильными, рабочими, но в их дрожи, в их судорожной хватке, чувствовалась не просто физическая слабость после рывка, а глубочайшая, экзистенциальная дрожь человека, стоящего на краю пропасти, которую он сам вырыл. – Все будет хорошо, – бормотала она, но слова звучали пусто, фальшиво, как заклинание против тьмы, в которое уже не веришь. – Все будет... Тетя с тобой... Никто тебя не тронет... Никто...
Фатима лежала, прижатая к мокрой груди тети, чувствуя сквозь ткань бешеный стук ее сердца – гулкий, как барабанная дробь паники. Вода капала с ее волос, стекала по лицу, смешиваясь с чем-то теплым и соленым – то ли с ее собственными слезами, то ли со слезами тети. Холод пронизывал до костей, но там, где тело прижималось к тете, было тепло. Живое тепло другого человека. Тепло, которое вырвало ее из ледяных объятий реки. Но вместо облегчения, вместо благодарности, в опустошенной душе Фатимы поднялась новая, леденящая волна. Почему тетя здесь? Как она успела? Кто сказал? И в ее глазах... этот немыслимый, неадекватный ситуации ужас. Не просто страх потерять племянницу. А страх чего-то большего. Гораздо большего. Как будто она вытащила из воды не просто Фатиму. А тайну. Огромную, страшную тайну, которая должна была навсегда скрыться под темной водой Алмака. И теперь эта тайна, мокрая, дрожащая, кашляющая водой, лежала у нее на руках. И тетя Марьям смотрела на нее не только с любовью и ужасом, но и с немым, паническим вопросом: Что ты знаешь? Догадываешься ли? И в этом немом вопросе, в этой дрожи, в этом несоразмерном ужасе тети, Фатима, сквозь туман шока и ледяного холода, вдруг ощутила первый, смутный толчок сомнения. Не о матери. О той, что сейчас прижимала ее к себе так отчаянно крепко, словно пыталась вдавить обратно в ту бездну, из которой только что вырвала.
Возвращение в бабушкин дом после ледяных объятий реки и жарких, дрожащих рук тети Марьям было похоже на пересечение границы в чужую, неузнаваемую реальность. Стены, впитавшие запахи старины и трав, казались теперь чужими, настороженными, хранящими молчание, которое гудело в ушах громче шума реки. Тетя Марьям, перейдя от истерики к лихорадочной активности, превратилась в вихрь заботы: натопила баню до невыносимого жара, заставила Фатиму отогреваться в клубах пара, пока кожа не становилась розовой, как у новорожденного; наварила крепкого бульона, который Фатима пила маленькими глотками, сидя за кухонным столом, закутанная в бабушкин шерстяной плед, тяжелый и колючий; говорила без умолку – о погоде, о соседской корове, о цене на картошку – голос ее был громким, натянутым, как струна, готовящаяся лопнуть, а глаза, красные от слез и недосыпа, метались, избегая долго задерживаться на лице племянницы. В этой заботе не было уюта. Была паника. Паника человека, который пытается завалить вход в провалившуюся шахту грудами ненужных вещей, чтобы не видеть черной дыры, зияющей в полу его мира. И Фатима молчала. Не от слабости – от оцепенения. Шок от ледяной воды сменился шоком иного рода: от немого вопроса, застывшего в глазах тети в тот миг на берегу. Что ты знаешь? Этот вопрос висел в воздухе между ними, невысказанный, но ощутимый, как запах гари.
Физически она отогрелась. Дрожь утихла. Но внутри оставался холод. Холод небытия, которого она коснулась. И холод нового, страшного подозрения, которое, как червь, начало точить фундамент ее реальности. Мать – убийца. Тетя – спасительница, взявшая на себя груз ее воспитания. Это было аксиомой. Незыблемой, как стены этого дома. Но что, если стены треснули? Что, если подвалы дома хранят не старые сундуки, а кости другой правды? Она ловила каждое движение тети, каждую интонацию. Как та слишком громко смеялась над глупой шуткой по телевизору. Как ее руки нервно перебирали край фартука, когда разговор затихал. Как она вздрагивала от неожиданного стука или звонка телефона. Это был не просто страх за Фатиму. Это был страх перед Фатимой. Перед тем, что она может спросить. Перед тем, что она могла узнать или догадаться там, в темной воде, куда ее завел груз тайны, уже не только ее собственной.
Тишина в доме после того, как тетя, измотанная, уснула сидя в кресле у печки, стала невыносимой. Она не лечила. Она давила. Фатима сбросила плед. Ее ноги, еще ватные от пережитого, понесли ее не в ее комнату, а в дальний угол дома – на чердак. Место, куда сваливали все ненужное, забытое. Место пыли, паутины и теней прошлого. Она не искала ничего конкретного. Она искала... воздуха? Правды? Или просто убежища от давящей заботы и немого вопроса? Ступеньки скрипели под ногами, как кости старого скелета. Воздух был спертым, густым от пыли, пахнущим древесиной, мышами и временем. Лучик Калимат из слухового окна выхватывал груды старой рухляди: сломанный стул, корзины с пожелтевшими газетами, сундук с оторванной крышкой. Фатима подошла к сундуку. Внутри – хаос прошлого: выцветшие салфетки с кружевами, дедовы очки в железной оправе, пачка старых писем, перевязанных бечевкой. Она машинально стала перебирать бумаги. Фотографии. Бабушка молодой, строгой, в темном платье. Дедушка с усами и добрыми глазами. Родители... Ее пальцы дрогнули, наткнувшись на знакомый, но чуждый образ. Мать и отец. Молодые. Счастливые? На фото они стояли, обнявшись, на фоне моря. Отец улыбался широко, без тени будущей жестокости, которую Фатима помнила. Мать прижалась к нему, ее лицо светилось беззаботностью, о которой Фатима могла только догадываться. Глядя на это лицо – открытое, мягкое, – было невозможно представить его искаженным яростью, сжимающим рукоять ножа. Фатима отбросила фото, как обожглась. Под ним лежал конверт. Старый, пожелтевший. Без марки. Адрес написан нервным, угловатым почерком, знакомым до боли – почерком матери. Адрес тети Марьям. В Алмак. Фатима, сердце бешено колотясь где-то в горле, вытащила сложенный листок. Письмо. Датированное... через две недели после того дня.
"Марьям, сестра... Пишу тебе, пока еще есть силы и свет. Каждый день здесь – пытка. Не от решеток, не от чужих глаз. От мысли о ней. О Фатиме. Как она? Что с ней? Знает ли она правду? Вернее, ту ложь, которую мы для нее соткали? Я каждый час молюсь, чтобы она не проклинала меня. Чтобы она не носила в душе образ матери-чудовища. Ты должна знать... Я до сих пор вижу его лицо, Марьям. Его ярость. Его пьяные крики. Как он бил меня. Как он бросился на тебя, когда ты встала между нами. Ты не убивала его. Это была случайность. Ужасная, нелепая случайность. Он сам оступился, рванувшись на тебя. Ты лишь отшатнулась... Я видела. Я видела все. И когда он рухнул вниз с лестницы... когда наступила эта страшная тишина... Я поняла мгновенно. Я не могла допустить, чтобы ты, моя сестра, моя защитница, гнила в этой тюрьме вместо меня. У тебя не было мужа, который превратил жизнь в ад. Но у тебя не было и ребенка, ради которого стоит жить. Фатима... она была бы потеряна без тебя. А я... я уже была мертва внутри. Давно. Еще до его падения. Взяв вину на себя, я не совершила подвиг. Я спасла тебя для нее. И нашла хоть какой-то смысл в своем падшем существовании. Заботься о ней, Марьям. Люби ее. И... прости меня. За ложь. За то, что заставила тебя жить с этим грузом. За то, что Фатима считает меня убийцей. Может, когда-нибудь... когда она станет сильной... скажешь ей правду? Чтобы она не несла в сердце ненависть ко мне? Хотя бы к мертвой... Твоя вечно благодарная и виноватая сестра, Амина."
Продолжение в следующем посте...
Автор Муталибова Диана