Найти в Дзене
Сноб

Как жил и писал поэт Михаил Кузмин — интервью Александры Пахомовой

18 октября 1872 года родился Михаил Кузмин — один из самых ярких поэтов и писателей Серебряного века, в конце жизни положивший начало неофициальной ленинградской культуре. О том, как «самый нежный» герой эпохи пережил модернизм, революцию и становление советской России автор «Сноба» Егор Спесивцев поговорил с историком литературы, автором книги «Непрошенный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре» Александрой Пахомовой.

   Михаил Кузмин
Михаил Кузмин

Большинство людей, поэзией не увлекающихся, наверняка знает о Кузмине только то, что о нём однажды сказал Бунин: «полуголый череп», «гробовое лицо, раскрашенное, как труп проститутки». Давайте оформим другую точку входа: каким Михаил Кузмин заходит в литературу? Кроме того, что взрослым.

Действительно, Кузмину было уже за 30. В литературу он заходит через богемные круги, причём заходит сразу. Люди из мира искусства подхватили его и занесли, что называется, в самый центр, где происходит всё самое интересное. То есть он избежал эпигонства, кружения вокруг, хождений на поклон. Ворвался в литературу — и всех поразил. До этого Кузмин готовился стать композитором, но ему не хватило терпения, консерваторию он не закончил.

Он заигрывает со старообрядчеством. И совершенно не понимает, чем ему следует заниматься. Эта растерянность для Кузмина тоже очень характерная: первое время он пишет умеренные, совсем не выдающиеся сонеты, которые на произведения известного нам Кузмина совсем не похожи.

   Александра Пахомова
Александра Пахомова

Когда рождается «известный нам» Кузмин? Большой резонанс, кажется, вызывает его повесть «Крылья», но она не то чтобы уж очень провокационная. Был «Мелкий бес», рядом вышли «Тридцать три урода». Так в чём дело?

Да, хороший вопрос. Действительно, текст-то невиннейший: там и намёка нет на что-то непристойное, всё очень целомудренно, платонически. Мне кажется, что Кузмин просто очень удачно стартовал, и в этом ему помог журнал «Весы» — главный в те годы «институт» русского модернизма, если пользоваться рамкой «институтов». Это было большое символистское издание со своей внушительной аудиторией. И Брюсов подогревал скандальность этого журнала. Он увидел, что «Крылья» — потенциально скандальное произведение, и сразу же его опубликовал. Причём отдал под «Крылья» целый номер «Весов», что было редкостью.

Здесь совпало всё: платформа символизма, которая уже отличалась скандальностью, кузминская тема и, конечно, интерес к самому Кузмину, который «Александрийскими песнями» уже снискал себе первую славу.

Конечно, аудитория, подогретая (а может быть, уже и перегретая) всем этим скандальным модернизмом с его нарушителями спокойствия, на Кузмина отреагировала очень бурно. Мне кажется, люди ждали какого-то «спускового крючка», и «Крылья» как раз смогли стать таким спусковым крючком. «Мелкий бес» всё-таки не вызвал такой полемики. Как и «Тридцать три урода». А «Крылья» — вызвали.

Интересно, что мы можем воспринимать Кузмина и через символистскую оптику, и через акмеистическую, но никаким таким подходом он не исчерпывается. У меня есть ощущение, что он всякое явление «перерастал» и шёл дальше.

Действительно, в нужный момент Кузмин кооперируется со всеми ровно для того, чтобы затем с новой силой из всякого течения выпасть. Сперва ему требуется в свою пользу обратить институциональный вес символизма. Он с ним связывается, но с той лишь целью, чтобы потом стать крёстным отцом акмеизма. Потом он связывается с акмеистами — ровно затем, чтобы потом написать, что акмеизм «туп и нелеп».

Кузмин вообще не относился к литературным направлениям почтительно, потому что видел их ограниченность. И вот это вечное стремление убегать, ускользать от любых форм кооперации тоже очень точно характеризует Кузмина. Хотя и здесь есть свои исключения.

Ранние стихотворения Кузмина, по-моему, ничем не уступают его «прайму»: первый сборник «Сети» и уже позднюю «Форель разбивает лёд» он и сам оценивал одинаково, на «5». Вы понимаете, чем «брал» Кузмин конца 1900-х?

Простотой, конечно. Круто писать просто. Наверное, это что-то говорит конкретно о нашей культуре: наши «главные» писатели — как правило, писали просто и доступно. Редко главными звёздами оказывались радикальные авангардисты. У нас любят, когда «просто», понятно и про любовь. Три кита русской литературы во все времена (смеётся).

Кузмин очень выделялся на фоне символистов, которые в те годы силились сами себя «пересимволистить». У них и «дама», и «огни», и блуждания, и брожения... Революция окончательно всех дезориентировала (об этом замечательно писала З. Г. Минц). И вдруг на этом фоне появляются тексты кристальной чистоты.

Читатель не поверил: «А что, так можно было? Можно было не перечислять египетские реалии и имена, чтобы было по-египетски? Можно было так писать про любовь, типа: “Твой нос Пьеро… мне кружит ум”? А где же тайна?». Оказалось, что «красиво» — необязательно значит «сложно». Наоборот: красиво, если получилось просто. Но ещё и очень важно знать, кто это пишет.

Я считаю, что Кузмин был, возможно, первым сознательным пиар-менеджером самого себя от русской литературы. Он чётко понимал, что читателю не просто интересны стихи, а интересны стихи конкретного человека. Конечно, когда ты читаешь текст красивого денди с необычной внешностью, который ещё и весь такой загадочный — это гораздо интереснее, чем просто читать текст. А тут ещё и про любовь (да ещё и непонятно, к кому!). Публика была в экстазе.

   Константин Сомов, Портрет Михаила Кузмина, 1909 год
Константин Сомов, Портрет Михаила Кузмина, 1909 год

Кузмин сознательно выстраивал свой миф?

Я абсолютно в этом уверена. Кузмин довольно рано понял, что нужно «делать» свой образ. Наверное, он не сразу понял, что ему нужно целых три лица, как он их перечисляет в дневниковой записи от октября 1905 года: старец с бородой, скучающий денди и Калиостро, человек без возраста. Наверное, не сразу знал, что «выстрелит», а что нет, но сразу понял, что презентовать себя так же важно, как презентовать свои тексты. Его ранние дневники полны рассуждений о том, с кем и как он хочет общаться, чьё мнение для него важно. Например, особенно важным для него было одобрение поэта Вячеслава Иванова. В любом случае, это была осознанная стратегия.

Поздние дневники Кузмина написаны значительно «суше» ранних, которые куда очевиднее предназначены для читателя. Он просто меняет стратегию, иначе определяет назначение дневника — или перестаёт конструировать миф?

Точно не перестаёт, но вы правильно заметили: стратегия становится другой. Более… понятной. Кузмин совершает акт абсолютно беспрецедентной открытости своему читателю, когда показывает себя не только как изящного писателя с определённой репутацией, но и как обычного человека, который ворчит, перепивает, ленится и ругается с «Юрочкой». Если бы это не было сделано осознанно, то Кузмин, наверное, не пытался бы эти дневники с таким упорством продавать, начиная с 1918 года. Он явно хотел, чтобы их читали. И почему-то хотел, чтобы читали в них не про красоту, а про дрязги из-за денег или про скудное меню начала 1920-х.

Не зная, что это дневники поэта, едва ли можно до этого догадаться.

Абсолютно верно. Мне приятно думать, что Кузмин специально создаёт «антидневник». Мы привыкли, что писатели в своих дневниках рассуждают о чём-то важном, существенном или, по крайней мере, красивом. А Кузмин читает дневник братьев Гонкур и говорит: «Отлично. Так и надо писать» — имея в виду, вероятно, намеренную безыскусность и лаконичность.

Революция напрямую не отражается на стихотворениях Кузмина, но у меня есть ощущение, что она совпадает с какой-то его внутренней «революцией». Его поэтика сильно меняется именно в это время. Совпадение — или я угадал?

Мне кажется, что вы абсолютно правы. Революция совпала с переменами в образе и творчестве Кузмина. Перестраивать себя он начинает ещё с начала 1910-х, но революция в каком-то смысле стимулирует эту «перестройку». Это не значит, что она Кузмину именно «помогла», но точно его куда-то перенаправила.

Он окончательно сбрасывает с себя «шелуху» эстета, прекрасного стилизатора и денди. Начинает писать проще и выходит к широкому читателю. А тут ещё и революция грянула! Теперь можно писать так, чтобы тебя знала не только аудитория журнала «Аполлон», но гораздо больше людей. Это не обязательно получается, но такой запал у Кузмина явно есть. Амбиции стать «великим писателем» он в своих дневниках не высказывал, но точно хотел выработать свой уникальный язык.

Но революция, кстати, и усложняет этот путь. Именно в то время у Кузмина были непонятные заигрывания с футуризмом, с монтажом, иногда с поэтикой совсем уж неожиданной простоты. И все эти эксперименты по разным причинам не «выстрелили».

Обращение ко времени, когда было хорошо, по-моему, в значительной степени определяет культурную задачу Кузмина уже в Ленинграде. Со всеми своими трагическими и декадентскими чертами он остался как бы последним связующим звеном между миром «до» и миром «после» революции. Человек, похожий на античную статую, занял законное место среди руин. То есть пространство Кузмина — это пространство памяти после всего. Может, поэтому он и не эмигрировал. Вообще, конечно, не поэтому, но это мощный образ.

«Выживут только любовники… и Кузмин!»

В какой-то степени так и было. Я думаю, что Кузмин, действительно, не видел себя в отрыве от своей среды. Это косвенно подтверждается дневниками 1920–1921 годов, которые становятся совсем похожи просто на список дел на каждый день. Через эти дневники он утверждает себя в быту как человек конкретного времени. И мы вычитываем из этих текстов своего рода назидание: «Даже в этом времени можно творить и писать». Для этого времени Кузмин, который во многих смыслах уже остался «последним», является, конечно, персонажем значимым.

И эта значимость для него перевешивает всё. Если говорить объективно: какая судьба ждала бы его в эмиграции? Скорее всего, его ждала бы печальная участь. Причём не только его самого, ведь он всю жизнь беспокоился за Юрочку. Мысль о том, что придётся жертвовать людьми, которых он любит, для Кузмина была, по-моему, невыносима. Поэтому он остался. И сам себе доказывал, что утром можно ссориться из-за непропечённого пирога, а вечером писать стихи об Италии. Почему бы и нет?

Хотя, конечно, когда читаешь более поздние дневники — ещё не опубликованные записи за 1925, 1926 годы, — в них мрак сгущается. Кажется, что Кузмин находился в глубоком кризисе. И совершенно удивительно, что именно из этого мрака родилась «Форель…».

Если говорить именно про быт, как Кузмин жил в Ленинграде?

Он постепенно адаптируется к советской жизни. До революции он переехал в квартиру на Спасской улице, которая потом стала улицей Рылеева. Сначала он занимал всю квартиру, потом ему оставили две комнаты, и в этих двух комнатах он так и прожил до конца. Комнаты были проходные, то есть условия, мягко говоря, стеснённые. А принцип «приспособления» был прост: «Работай, где возьмут». Кузмин в этом отношении был совершенно неприхотливым: «Зовут написать рецензию в газету? Напишу. Зовут перевести какую-нибудь пьеску? Переведу. Написать к ней музыку? Конечно».

Он работал везде, где только можно было. Был у него и довольно продолжительный период работы в театре: конец 1910 — начало 1920-х годов, когда он активно работал как автор пьес и музыки. В 1919 году Кузмин даже стал заведующим музыкальной частью в БДТ, тогда только созданном.

Ещё Кузмин постоянно ходит в разные журналы, газеты, пишет туда критику, отдаёт произведения. Фактически это работа за копейки, но работы было много, так что и «копеек» получалось… чуть-чуть много (смеётся). «Чуть-чуть много» — это хорошая формулировка, очень по-кузмински. То есть какие-то деньжата были, но так продолжалось только до середины 1920-х. Дальше Кузмина планомерно вытеснили со страниц журналов и из театра. Так у него прекратился даже копеечный заработок.

   Александр Головин, Портрет Михаила Кузмина, 1910 год
Александр Головин, Портрет Михаила Кузмина, 1910 год

На что он жил до конца жизни?

В последние примерно 10 лет жизни Кузмин работает как переводчик. Переводит для издательства Academia, переводит для «Всемирной литературы», редактирует чужие переводы. Он продолжает работать, но это уже не творческая деятельность.

В начале 1920-х Кузмин придумал «эмоционализм». Что это такое?

Это отдельная история. Удивительный случай, когда крошечное предприятие (буквально: три выпуска альманаха, четыре беседы за чайным столом) историками литературы было раздуто до статуса настоящего литературного объединения. Конечно, никакого литературного объединения не было, как и конкретной программы.

Кузмин достал слово «эмоционализм» из своей ранней критики и чуть-чуть изменил его значение. Он организовал этот кружок под конкретных писателей, поэтов и театральных деятелей — своих друзей, которые в 1920-е годы остались без своей платформы. Ни в какое литературное явление эмоционализм не вырос, да и не мог вырасти, потому что это изначально было объединение очень разных людей. Связывало их одно: в 5 часов вечера они приходили к Кузмину и за чаем делились своими произведениями.

Здесь я согласна с Глебом Моревым: эта платформа Кузмину нужна была во многом для того, чтобы где-то печатать произведения Юркуна, потому что он очень волновался, что их не печатают. А ещё у Кузмина были амбиции литературного мэтра, и их он тоже пытался реализовать через эмоционализм. Но времена изменились, и литературный кружок, ещё и такой демонстративно несовременный, каким был круг эмоционалистов, просто не снискал популярности. Критика смеялась над названием «Абраксас», а произведения эмоционалистов просто никто не воспринимал всерьёз.

После нескольких номеров дело заглохло. Но я понимаю логику исследователей: всегда хочется найти и описать ещё один «-изм», тем более под руководством Кузмина (которому уже приписывали эфемерный «кларизм»). Теперь у нас есть этот эмоционализм, которого, я убеждена, как поэтического явления никогда не было — был эпизод из литературного быта 1920-х годов.

Я достаточно часто сталкивался со мнением, что дневники Кузмина впоследствии принесли много бед людям, которых на основе (точнее, при учёте) написанного там арестовали. Достаточно сказано о том, почему это не так, но я попрошу вас рассказать ещё раз — читатель может этого не знать.

Действительно, была такая популярная версия.

Надо сказать, что она не совсем беспочвенная: в 1931 году в квартире Кузмина прошёл обыск, а затем Кузмину пришлось хлопотать, чтобы Юркуна освободили от подписки о сотрудничестве с НКВД. Знакомых Кузмина тоже вызывали на допросы, это известно по дневнику. При этом нет никаких свидетельств, что эти допросы вылились во что-то большее. Более того, у нас же есть следственное дело Юркуна 1938 года. Понятно, что мы не сильно можем ему доверять, но о Кузмине там не идёт речи.

Мне кажется, нужно быть более осторожными и справедливыми по отношению к умершим. Дневник Кузмина действительно в 1934 году был затребован ОГПУ для изучения и пробыл там до 1940 года, однако никакой заметной реакции не последовало. Да и что там можно было найти? Жалобы на Юрочку, на мамашу и сожаление о трате денег? Поразительно неинформативные записи (к счастью!).

Само существование Кузмина в советской России накануне 1930-х кажется невозможным. В книге вы описываете литературный вечер 1928 года, который оборачивается оглушительным (ну, по меркам времени) успехом. Кузмин этого периода — уже живая реликвия? Как к нему относятся люди?

К сожалению, у нас не осталось дневников 1930-х годов: только кусочек дневника за 1931 год и дневник 1934 года, который не считается, потому что он написан иначе — как художественный текст. Но, как я это вижу, Кузмин действительно стал неформальным центром художественной жизни Ленинграда. К нему ходили не только на поклон, но и посоветоваться, поболтать.

Владимир Николаевич Орлов, будущий известный исследователь Блока, который организовал эту встречу весной 1928 года (одно из последних публичных выступлений Кузминаприм. ред.), сам часто бывал у него в гостях. Сохранилось письмо Орлова 1935 года, в котором он пишет Кузмину: «не премину повидать Вас». Очень мило. Так что дом Кузмина продолжал быть точкой притяжения, выполняя стабилизирующую функцию: «Известно, какая у нас литературная и вообще культурная ситуация, зато в Ленинграде живёт поэт Михаил Кузмин, которого очень хочется увидеть». Его квартира была последним островком той нормальности, дореволюционной литературной культуры, о которой кто-то помнил, а кто-то знал только по рассказам.

Забавно сравнивать мемуар Орлова по мотивам той встречи 1928 года с дневниковой записью самого Кузмина. Орлов вспоминал, что Кузмин имел успех, ему дарили цветы. А у Кузмина записано: «Ничего, спасибо друзьям. Читал охотно». Это была последняя, наверное, большая демонстрация модернистской культуры, которая в те годы ещё не была совсем разрушена, но которую уже начинали разрушать.

Кузмин как фигура, значимая для всей последующей ленинградской неофициальной культуры, упоминается не так часто, как, скажем, обэриуты. И есть ощущение, что прямых последователей он не оставил. Это правда? Или нас просто слишком сильно отвлекает декадентско-египетская часть его мифа?

Замечательное выражение: «декадентско-египетская». Надо запомнить.

У меня нет ответа на этот вопрос. Одно время у меня было желание найти хотя бы какие-то следы рецепции Кузмина после его смерти и до 1960-х годов. Исключая, конечно, «Поэму без героя», где он напрямую и не фигурирует. Однако я почти ничего не нашла.

Почти?

Я нашла один текст. Достаточно интересный, но это герметичная традиция, которая ни на кого особенно не повлияла. У меня есть предположение, что влияние Кузмина просто не было художественным, текстовым. Оно было скорее дискурсивным. В 1940-е, 1950-е годы он существовал как образ, как своего рода петербургский миф об этой «прежней» культуре. Как представитель поколения русских модернистов, знакомства или связи с которым были у многих жителей Ленинграда (у него был популярный круг).

То есть Кузмин существовал как репрезентант той подлинной, дореволюционной литературы. Книги Кузмина можно было найти: они не были запрещены, а с 1960-х годов и понемногу публиковались снова. Он был умеренно известен. «Широко известен в узких кругах» — и хорошо, что в узких. Поэтому влияние Кузмина — это скорее такое подземное течение, с которым хорошо знакомы были люди, составившие впоследствии ленинградскую неофициальную культуру: это и «филологическая школа», и «поэты Малой Садовой».

Потому что его проблематика в 1970-х стала общей?

Да, Кузмин с этой его лёгкой модернистской простотой и апологией «искусства для искусства» очень хорошо читался неофициалами, потому что он во многом оправдывал их собственную культурную задачу. Показывал, что можно быть поэтом, писать о красоте и при этом жить в пространстве усиливающегося идеологического контроля. Роль Кузмина в этом процессе не уникальна, но он кажется мне важной фигурой.

В этом смысле у меня Кузмин стоит где-то рядом с Георгием Ивановым: это тоже рецепт «как себя вести, когда всё сложно», только не снаружи, а изнутри. Эталонный пример «эмиграции в память» — без эмиграции буквальной. И очень важно, что героем этой истории стал именно Кузмин, потому что он самый…

Самый невозможный. Разве можно себе представить, как Кузмин, такой нежный и прекрасный, со своими красивыми глазами стоит в очереди за селёдкой? И тем не менее, это было. В истории Кузмина, действительно, есть пример мирного несмирения. Он на собственном опыте доказывает, что ты можешь в некрасивом, ненежном и неизысканном мире вопреки всему быть красивым, нежным и изысканным. Ты это несёшь в себе. И Кузмин до последних дней пишет о чём-то очень красивом и делает это очень красиво — без скидок на всё, что происходит вокруг него.