В хосписе пахло кипячёной водой и чем-то сладким, как в школьной медкабинетной. По коридору ходили мягко, на носках — будто боялись разбудить сам воздух. За стеной негромко играло радио: плыл вялый голос ведущей, сообщавшей, каким будет давление завтра. Здесь завтра никому было не нужно.
Марину привезли поздним вечером. Вещи — в пакете из супермаркета: халат, зубная щётка, пачка влажных салфеток, тетрадь в клетку. Её посадили в коляску, укрыли клетчатым пледом и повезли по коридору мимо окон, где отражались лампы, как чужие луна и солнце.
— Свободных одноместных нет, — сказала медсестра, молоденькая, с колючей стрелкой под ресницами. — Поселим к ребёнку. Тяжёленькая, но тихая.
— Какому ребёнку? — спросила Марина, у которой после всех слов теперь всегда возникал один и тот же вопрос: «Зачем?»
— Девочке. Соня. Четыре года. Её из центра привезли, оттуда, где детки живут… вместе. Вы не волнуйтесь, соседи её любили.
Марина не знала, как можно любить то, что стонет без конца.
Комната №17 была узкая, длинная, как пенал. У окна — низкая детская кровать с высокими бортиками и игрушечной собачкой на подушке. Против — обычная больничная, чуть выше. Над каждой кроватью — планка с розетками, кнопка вызова, пластиковые бутылочки растворов, прозрачные как лёд в старом холодильнике. Соня лежала боком, лицом к стене, на виске — датчики. Рот приоткрыт, как у спящей рыбки. На столике распахнута книжка с расползшимися картинками — кто-то когда-то мыл её водой.
— Сразу предупрежу, — медсестра поправила на Мариной шее катетер, — ночью она может плакать. Вы не стесняйтесь, зовите. Я дежурю.
Марина кивнула. Ей хотелось не кивать — молчать, спрятав руки под одеяло, и чтобы никто к ним не прикасался.
— Воды? —
— Не надо.
Когда медсестра ушла, Марина посмотрела в потолок. Над ней темнел квадрат — заплатка, через которую крепили лампу. Где-то щёлкали реле. Её обжигал знакомый тупой огонь под правой лопаткой, отдающий в руку; это было похоже на то, как зимой выносишь на улицу кипяток и он из кружки сразу превращается в пар — только наоборот. Она давно уже научилась молчать, когда боль приходит, — без звука, чтобы никого не просить.
В детскую кроватку со стороны окна проникал тусклый свет фонаря. Соня лежала неподвижно. Только плечико чуть вздрагивало — как от внутренней икоты.
Марина закрыла глаза.
И сразу всплыло: коридор их старого общежития; запах растворимого кофе; руки Ромки, тогда ещё не мужа, — горячие от стройки, смеющиеся; его слова: «Маринка, ну рано нам, рано. Подождём. Ты же хочешь на курсах доучиться?»
Она хотела всё, но в ту осень хотела одного.
Врач сказала: «Срок маленький, всё будет аккуратно». Не было аккуратно. После — пустота, бахрома боли, месяцы обследований, ответы сквозь зубы: «Возможность спонтанного зачатия невелика». Ромка ушёл к другой — «там всё само получилось». Марина научилась курить — у окна, чтобы на кухне не пахло. С работы на работу, из комнаты в комнату. И с каждым годом — больше злости на чужие коляски, на круглые животы, на смех во дворах. Она откусывала от яблок так, будто мстила.
Теперь, сорок пять, метастазы в костях, легкое, которое больше не умело надуваться. Хоспис. Комната №17. Ребёнок у стены.
Ночью Соня заплакала — не громко, как будто кого-то звала. Марина поднялась на локтях, потом села. Дышать было тяжело; будто кто-то поставил ведро на грудь.
— Тише, — механически сказала она в темноту. — Тише.
Девочка не услышала. Повернулась к середине палаты, и Марина увидела её лицо: маленький нос, слишком большие глаза, тонкие брови — как нарисованные карандашом.
— Ма-а, — сказала Соня.
Марина почему-то рассердилась. Кому она «ма»? Кому? В хосписе слово «мама» звучало издёвкой.
Она нажала кнопку вызова. Пришли, сделали укол, накрыли девочку пледом до подбородка, игрушечную собачку положили рядом. Соня успокоилась.
Утро не наступало — просто темнота стала серее. Кто-то прокатил по коридору тележку с подносами. В палату вошла женщина в сером халате — санитарка, поправила занавески, поставила на столик стаканы с чаем.
— Ешьте, — сказала она мягко. — А то сил не будет.
Марина взяла ложку механически. После второго глотка её вывернуло. Она успела отодвинуть миску.
— Ничего, — санитарка подала ей белую салфетку. — Тут никого не ругают.
Соня не ела. Долго сидела, глядя на тарелку, а потом вдруг сказала:
— Птички в окошке.
— Где? — машинально спросила Марина.
— Там. — Девочка кивнула. — Они маленькие. Утром прилетают.
Марина не увидела птиц — только маленькие хлопья снега, срывающиеся с козырька. Она отвернулась к стене.
К вечеру боль вернулась — вязкая, тупая, как мокрое шерстяное полотно, которое кладут на плечи и прижимают. Марина смотрела на кнопку. Она не любила обезболивающее: после него в голове становилось пусто, как в половнике. Но терпеть не было сил.
Медсестра пришла быстро, с уколом, но перед тем проверила капельницу у Сони, подтянула ленту.
— Смотрите, — сказала рада ли бог знает чему. — Она сегодня почти не стонала. Удивительно.
Марина молчала.
Ночью Соня опять заплакала. Долгий тоненький звук, похожий на то, как ветер воет в щели старой рамы.
Марина села, откинула одеяло. На полу было холодно, до щиколоток. Она подошла к детской кроватке — невысокой, с мягкими бортиками.
— Тише, — сказала Марина уже не механически, а так, как говорят, когда уговаривают себя.
Соня открыла глаза.
— Мама? — спросила тихо.
В горле у Марины что-то хрустнуло.
— Нет, — она собиралась сказать «нет». Но слова не вышли.
— Ты пришла, — девочка улыбнулась едва-едва и потянула руки.
Марина заметила на пластике трубочки маленькую прозрачную каплю — она дрожала, как роса на траве. Чтобы её убрать, надо было наклониться. Марина наклонилась. Соня обняла её за шею крепко, на всю силу, что была в этих спичечных ручках. И замолчала.
Марина стояла, согнувшись, как скрипка в футляре. Уступи — и разорвёт шею. Не уступи — оторвёшь ребёнка от надежды. В углу тихо тикали часы — кто-то приносил их из дома, чтобы в комнате было похоже на дом.
Она стояла, пока у неё не затекли плечи. Потом, очень медленно, переложила Соню чуть на бок, так чтобы не вырвать катетер, и легла рядом, поверх одеяла, лбом к темени девочки. Соня дышала неглубоко, поверхностно, будто боялась вдохнуть слишком много чужого воздуха.
— Спи, — сказала Марина. — Спи, слышишь?
— Не уйдёшь? —
— Нет.
И заснула.
Проснулась от взгляда — где-то внутри у неё всегда была эта странная антенна: кто-то смотрит. Девочка сидела, держась за бортик, лохматая, как одуванчик после дождя.
— Ты где была так долго? — спросила она серьёзно.
Марина не успела придумать ответа. Но слова сами пришли, чужие и родные.
— В дороге.
— Далеко?
— Очень.
— По работе?
— По работе.
— Теперь надолго?
— Насколько получится.
Соня оценила ответ.
— А завтрак? — спросила через секунду.
— Сейчас принесу.
Марина нажала кнопку, попросила манную кашу для «мы обе». Медсестра удивилась, но принесла две миски. Марина взяла ложку и стала кормить — медленно, уговаривая, придумывая истории про кашу, которая превращается в снеговика, если её не съесть. Соне нравилось. Она ела аккуратно — у неё были удивительно красивые плечики, ровные, словно их лепили из фарфора.
— Мы будем играть? — спросила Соня, когда миски опустели.
— Во что?
— В тишину. Кто дольше.
Они сидели, глядя друг другу в глаза, — Соня моргала, Марина нет. В голове Марины шевелилась боль, но отступала, как вода на мелководье. Она проиграла. Соня засмеялась беззвучно, как разрешают смеяться в церкви.
— А ещё у тебя есть карандаш? —
— Зачем?
— Мне снился зверь.
— Какой?
— Такой… как тёмное пятно. Неправильный. Он большой, но глупый. Я хочу нарисовать его и отрезать ластиком хвост. Тогда он уйдёт.
Марина вспомнила: в детстве она тоже «справлялась» — разрезала ножницами бумажные чёрные круги, которые рисовал отец, когда приходил пьяный, и давала им имена, чтобы уже не бояться.
— Попросим, — сказала она. — Нам принесут.
Днём приходил доктор — невысокий, плотный, с руками пианиста; он глядел снимки в планшете и шутил осторожно, как будто кто-то стоит за его спиной и ставит оценки.
— Держимся, Марина Евгеньевна?
— Держимся.
— Ночью шумно было?
— Тихо. — Марина посмотрела на Соню: та держала карандаш как палочку дирижёра. На листе бумаги росло некрасивое существо — пятнистое, непропорциональное, с толстой шкурой. Соня сосредоточенно стирала хвост ластиком — осторожно, чтобы не задеть тело.
— Это кто у нас? — доктор улыбнулся.
— Неправильный, — сказала Соня. — Уйдёт скоро.
Доктор перевёл взгляд на Марину и, кажется, правда впервые внимательно на неё посмотрел.
— Вы ей нужны, — сказал он тихо. — Побудьте.
Медсёстры оттаивали к Марине постепенно. Сначала удивлялись, почему она отказывается от обезболивающего «на ночь», потом перестали тянуться к шприцу автоматически.
— Если надо — скажите, ладно? — говорили.
Марина кивала. Боль теперь была как фоновый шум в автобусе: если не прислушиваться — не слышишь. Она всё время была занята: держала Соню за руку, читала ей из расползающейся книжки про мышку и улитку, перебирала шерсть у игрушечной собачки, кормила ложечкой. На ночь забиралась к Соне под одеяло — так, чтобы не задеть трубки. Тело оговаривалось: «тесно». Душа смеялась: «наконец-то».
Иногда Соня спрашивала:
— А у меня была раньше мама?
— Конечно, — отвечала Марина, хотя не знала.
— А где она?
— Потерялась. Но теперь нашла тебя.
— Это ты?
— Это я.
Соня успокаивалась, зарывалась носом в Маринину шею и засыпала, иногда чуть прикусывая кожу молочными зубами — так питаются котята.
На третью неделю Соня попросила бумагу большого формата.
— Надо дорисовать небо, — объяснила она. — Он туда уйдёт.
— Кто?
— Неправильный. Большой. Я ему хвост стерла, теперь он лёгче.
— Летать будет?
— Нет. Просто уйдёт.
Марина попросила у санитарки крафтовые листы — те, что они подкладывали под лотки. Разгладила руками, приклеила бумажным скотчем к спинке кровати. Соня рисовала долго, серьёзно, сосредоточенно, облизывая уголок губы. Иногда морщилась — приступы возвращались, как злые волны, и тогда она замирала, стискивая зубы так, что на подбородке проступала маленькая ямочка.
— Полежим? — спрашивала Марина.
— Ещё минутку, — отвечала Соня и снова тёрла ластиком чёрную шероховатую линию, превращая её в белое проёдине.
Доктор приносил новые снимки — он улыбался без выражения, как улыбаются люди, привыкшие к трагедиям, чтобы не обидеть.
— Динамика есть, — бормотал он. — У обеих. Это… интересно.
Марина не спрашивала, что значит «интересно». Ей было достаточно слова «есть».
Однажды ночью Мариныну грудь сжало так резко, что в глазах потемнело. Она едва дотянулась до кнопки, но передумала. Села. Сделала вдох — другой. Считала про себя: «Раз… два… три… четыре…»
Соня спала. На щеке — маленький отпечаток от шва одеяла.
— Ты не уйдёшь? — спросила Марина у темноты.
Тишина ответила чем-то вроде: «А куда?»
Она вспомнила — долгую комнату общежития, в которой зимой было так холодно, что вода в кружке покрывалась льдом. Вспомнила себя у окна: сигарета, ночной автобус на остановке, районная родильня, куда уезжали чужие женщины с круглыми животами. Вся жизнь состояла из того, чего у неё не было. Смешно: чтобы что-то получить, надо было прийти в хоспис.
— Спасибо, — сказала Марина неизвестно кому. И впервые за много месяцев у неё не было злости.
Соне становилось легче и тяжелее по очереди. Были дни, когда она смеялась, складывая из салфеток кораблики, и дни, когда лежала с закрытыми глазами и ровной, слишком правильной улыбкой — такой, какой улыбаются, когда хотят не напугать.
— Мам, — говорила она в такие дни.
— Я здесь.
— Расскажи, как мы будем жить.
— У нас будет кухня с деревянным столом. На столе будет миска зелёных яблок. У окна — фикус. Ты будешь просыпаться рано и будить меня, потому что тебе приснился цирк. Я буду ворчать, но варить тебе кашу. Мы купим большую белую кружку с чёрной точкой на ручке — только твою. Будем ходить мимо школьного забора и ругаться на лужи. А летом поедем к морю. Там соль. Она щиплет ранки, но их лечит.
— А ты у меня какая?
— Упрямая. И смешная.
Соня смеялась, как умеют смеяться только дети: так, будто смех — это воздух.
Ещё через неделю снимки показали то, чего никто не ждал. Доктор долго молчал, щурясь в экран планшета. Потом сел на край Марининой кровати.
— Я скажу фразу, которой здесь не говорят, — произнёс он тихо. — Есть шанс на ремиссию. У обеих.
— Это как?
— Это когда чёрного становится меньше. Место, где была тьма, начинает подсыхать. Умный организм научился жить иначе. И — да, это редкость.
Марина хотела спросить: «Это из-за чего?» Но передумала. Она знала «из-за чего».
Весна пришла в хоспис через открытые фрамуги — запахом влажной земли и чем-то острым, похожим на аптечный спирт, только добрым. Медсестра принесла в палату веточку вербы в банке из-под кофе.
— Праздник скоро, — сказала. — Пусть будет красиво.
Соня к тому времени уже стирала ластиком последнее — глаз у своего «неправильного».
— Не бойся, — сказала она ему очень серьёзно. — Тебе легче там, где нет мам.
— Почему? — спросила Марина.
— Потому что мамы не плачут в темноте. Там тихо.
Марина подумала, что тишина бывает разной. Чтобы в ней жить, нужно помнить чьё-то дыхание.
Их выписывали по очереди, как будто боялись, что вместе они унесут из палаты слишком много света. Соню — раньше: для «дальнейшего наблюдения в профильном». Марину — через два дня: «по месту жительства, с рекомендацией консультаций».
— Я приеду, — сказала Марина Соне на ушко.
— И мы купим кувшин с яблоками? —
— И фикус, — подтвердили они обе.
Медсестра обняла Соню, потом Марину. Доктор пожал руку — крепко, как мужчине.
— Спасибо, — сказала Марина.
— Это вы нас научили, — странно ответил он, будто извиняясь. — Что не всё лечится таблетками. И не всё — словами.
Квартиру Марина не узнала. Соседка по лестничной клетке, маленькая сухая Валентина Петровна, пока Марина была в хосписе, сама изоткалась в заботу: вымыла полы, отодвинула шкаф, выкинула ненужные банки, принесла с балкона старый деревянный стол.
— Пусть вам будет куда ставить яблоки, — сказала она. — Я слышала… ну, вы там всё про яблоки говорите. В палате стены тонкие.
Марина засмеялась, а потом расплакалась так, что сама испугалась: слёзы текли горячо и легко, как вода из чайника, у которого наконец сняли крышку.
— Ничего, — сказала Валентина Петровна. — Плачьте. Слёзы — это тоже лекарство. Только без рецепта.
Марина купила фикус в горшке, потом кувшин — тяжёлый, стеклянный, с толстыми стенками, чтобы яблоки в нём выглядели важными. Она перебирала по вечерам фотографии квартир в интернете — не потому что хотела переехать, а потому что ей нравилось смотреть, как другие расставляют свет. Впервые за много лет она позволила себе запланировать следующее лето.
Соня приходила каждую неделю — с сопровождающей из центра. В первый раз принесла альбом с рисунками — на последних листах белели четыре пустые страницы.
— Для нас, — объяснила. — Там будем рисовать дом.
— Договорились, — сказала Марина.
Они сидели за деревянным столом. Солнце, проходя в щель между шторами, ложилось полосой на страницу. Соня рисовала дверь. Потом окно. Потом — кружку с чёрной точкой на ручке.
— А это что? — спросила Марина.
— Место, — ответила Соня и аккуратно дорисовала маленькую фигурку на крыльце — усталую, но прямую. — Где никого не бросают.
Марина накрыла её ладонь своей — сухой, жилковатой, как у человека, который долго шёл и наконец дошёл.
— Это наш дом, — сказала она.
— Наш, — повторила Соня, как клятву.
Иногда по ночам Марина всё ещё просыпалась от боли — не той, прежней, рвущей, а скорее памяти о ней. Она шла на кухню, наливала в кружку воды, прислушивалась к тишине. На подоконнике стоял фикус. За окном редкий автобус тряс стеклом; где-то пела девушка, возвращаясь из караоке; у соседей посапывал ребёнок.
Марина думала, что всё это — чудо, которое никому не надо доказывать. Что чудо — это не внезапное исчезновение диагнозов в справке, а то, что у тебя есть кому сказать: «Спи, я рядом». И что в комнату №17, наверное, уже поселили новых людей — кто-то держит кого-то за руку; кто-то стирает ластиком чужой страх.
Она улыбалась — той самой улыбкой, которую когда-то училась делать «для других», а теперь умела по-настоящему.
И шептала — вовсе не молитву, хотя, может быть, это и была она:
— Спасибо, что у каждого есть шанс вернуться домой. Даже если в детстве дома не было. Даже если дом — это просто чья-то ладонь.
В вазе дремали зелёные яблоки. Утро приходило медленно. В этот раз — именно завтра было нужно.