Меня зовут Вера. Мне тридцать четыре, и я уже почти не верю в сказки. Не потому что стала циничной или озлобленной — просто в какой-то момент реальность начала со скрежетом стирать краску с иллюзий, оставляя на их месте серые, рваные пятна. Раньше я верила. По-настоящему. До дрожи в коленях, до замирания сердца, до того самого сладкого ощущения, что ты кому-то нужна как воздух. Я верила в мужчину, который станет плечом, стеной, скалой — опорой и защитой. Верила в то, что есть на свете те, кто не предаёт. Кто не меняется, не ломается, не сдувается, как дешёвый надувной матрас в самый неподходящий момент.
В юности мы с подругами собирались у кого-то на кухне, пили чай из гранёных стаканов и обсуждали "того самого" — того, кто когда-нибудь обязательно придёт, поймёт, обнимет и больше никогда не отпустит. Мы писали в дневниках про любовь до гроба и плакали под песни Земфиры. Тогда всё было наивно, громко, живо. И очень по-настоящему. А теперь... Теперь я знаю: даже самые звонкие клятвы и блестящие обещания могут обернуться пустыми обёртками. Лёгкий шелест — и всё. Пыльная декорация на сцене чужого спектакля, в котором тебе отведена лишь роль статиста с вечно разбитым сердцем.
Когда я познакомилась с Романом, мне было двадцать девять. Я была как огрызок яблока — надкушенная, потемневшая от воздуха и, казалось, никому больше не нужная. За плечами — громкое и грязное расставание с первым мужем, где в ход пошли не только слова, но и вещи, летящие в стену. Я тогда ночами рыдала в подушку, днём ходила как зомби, а на работе отлынивала под предлогом «мигрени». Переехала обратно к родителям, в детскую комнату, где всё напоминало о прошлой, счастливой Вере: постер Radiohead, плюшевый слон на подоконнике, дневники в ящике письменного стола, полные наивных мечтаний.
Полгода я лежала под одеялом, как под бетонной плитой. Мир казался мне обманом. Я не смотрела в зеркало — потому что в нём была чужая, опухшая от слёз женщина. Мне казалось, я застряла в каком-то затянувшемся сне. И всё хорошее в жизни теперь будет происходить с другими. С теми, кто красивее, проще, не раскисает.
И вдруг появился он. Роман. Словно кто-то сверху решил подкинуть мне шанс на перезагрузку. Высокий, с мягкой осанкой, он говорил голосом, от которого хотелось завернуться в плед и слушать. Его смех был бархатный, густой, как какао с корицей. А глаза... глаза были тёмные, глубокие, и в них было что-то одновременно нежное и опасное. Смотришь — и не можешь оторваться. Будто на краю обрыва стоишь: страшно, но захватывающе. Сразу вспоминалась фраза из старой книжки: «в них можно утонуть и не хотеть спасения».
И я пошла ко дну, не сопротивляясь ни на секунду.
Роман умел производить впечатление — и делал это с артистизмом завсегдатая сцены. Он не просто ухаживал — он устраивал маленькие спектакли, где главной актрисой всегда была я. Читал мне наизусть Бродского под дождём, подавая зонт, словно рыцарь шпагу. Привозил кофе на рассвете — не из ближайшей кофейни, нет, из той самой, где мы однажды были в первый день знакомства. Однажды устроил поездку в Тулу, просто потому, что я мимоходом сказала, как люблю свежие пряники с хрустящей корочкой. Мы бродили по улочкам, держась за руки, как две подростковые души, застрявшие в телах взрослых, и смеялись над вывесками, вспоминая строчки из старых КВНовских сценок. У нас был свой язык, свои шуточки, свои смешные прозвища друг для друга. Я называла его "какао-голос", он звал меня "тигрица в платочке" — за любовь к пушистым шарфам.
В те дни казалось, что мир наконец перестал быть враждебным. Мама, увидев нас вместе, как-то вечером долго смотрела мне вслед, когда я убегала на свидание, и потом, когда я вернулась, не выдержала и просто обняла меня. Обняла так крепко, как обнимают ребёнка, пережившего бурю. А потом шепнула мне на ухо, чуть дрогнувшим голосом: "Вот теперь ты улыбаешься по-настоящему... не из вежливости, не через силу... а как раньше, когда ты ещё верила, что тебя можно просто любить."
Мы прожили вместе четыре года. Целых четыре года — как четыре времени года, только без весны в конце. Сначала это была настоящая эйфория: поездки, романтика, завтрак в постель, мимолётные поцелуи на кухне. Всё было будто под фильтром — яркое, вкусное, почти нереальное. Как будто ты попала в рекламу счастья, где фон всегда солнечный, а герои — безупречно улыбаются.
Но со временем, как в старом фильме, плёнка начала пылиться. Цвета поблекли. Музыка стихла. И вот камера делает плавный зум не на влюблённые взгляды, а на то, что раньше казалось несущественным: грязную кружку, забытое полотенце, растущую коллекцию пыльных футболок на стуле. Его волосы начали слипаться, глаза – тускнеть. Роман начал отмахиваться, когда я заводила разговоры. Он перестал смеяться над нашими шуточками, забывал, как я люблю кофе без сахара, и называл меня просто «Вер», будто я стала функцией, а не человеком.
Он не исчез. Это было бы слишком просто. Он начал таять. Медленно. Мягко. Как лёд в стакане, который ты случайно забыла на столе. Он стал как недопитый чай – тёплый, но уже невкусный, без аромата, без сути. Осталась только форма. И привкус горечи, который невозможно не заметить.
Сначала это были мелочи. Едва уловимые, как первый снежок на ладони — растает, и будто не было. Он перестал встречать меня с работы, хотя раньше всегда появлялся на остановке с чашкой кофе и шуткой наготове. Потом начал забывать важные даты — сначала наш первый поцелуй, потом день моей мамы, потом и годовщину. Я всё оправдывала: устаёт, давление, работа... Он же айтишник — вечно за экраном, в наушниках, с глазами, красными от монитора.
"Ну чего ты придираешься, Вер, я вообще дни путаю," — говорил он с ленцой, закинув ноги на журнальный столик, в одной руке пульт, в другой — бутылка пива. Но потом он перестал не только встречать, но и просто вставать. Словно его приклеили к дивану. Как будто всё, что не связано с сериалами и футболом, — несущественно, не стоит внимания. Его голос стал ленивым, полусонным, глаза всё чаще стеклянными.
А ещё появилась фраза, которую он повторял как заклинание: "Ты же сама справишься, Вер? Ты у меня сильная." Сильная... как будто это похвала, а не приговор. Как будто моя способность всё вытянуть — это лицензия на то, чтобы больше никогда не протянуть мне руку. Как будто быть сильной — значит быть одинокой. Его интонация была сладкой, но пустой, как витрина без товара. И каждый раз, когда он это говорил, во мне словно загорался крошечный красный огонёк — сигнал бедствия, который я сама же и глушила.
Сильная. Как клеймо на лбу. А мне иногда так хотелось быть слабой. Чтобы кто-то подошёл, обнял и сказал: "Не надо сегодня ничего. Я всё сам".
Но вместо этого я каждый вечер возвращалась домой не как женщина, которую ждут, а как грузовая лошадь после тяжёлого этапа. Снимала каблуки, от которых горели ступни, с болью вытаскивала шпильки из волос, оставляя на расчёске половину причёски, и закалывала их в небрежный пучок. Привет, Вера без глянца. Без сил. Без слов.
Сумка падала у двери, куртка — на вешалку, а я шла прямиком на кухню, где меня ждал вечерний марафон: ужин, посуда, стиральная машина, корзина с бельём, квитанции, списки на завтра, переписка с курьером... И всё это — в тишине. В гробовой, липкой тишине, нарушаемой только бормотанием телевизора и редким щелчком пульта.
А на диване, как вросший в обивку элемент интерьера, сидел мой Рома. Тот самый, что когда-то читал мне стихи. Теперь он был вечно мятой, в растянутых трениках с коленками, с лицом, как у человека, которому мир должен, но забыл об этом. Он мог часами лежать и смотреть спортивные передачи, не моргая, как будто там шли новости с Марса. Иногда он хмыкал. Иногда — чесал живот. И всё реже поднимал глаза на меня.
А я смотрела на него — и будто видела чучело прежнего Ромы. Карикатуру. Пародию на мужчину, которого я когда-то любила. Сердце сжималось от того, как далеко мы ушли друг от друга. Но я продолжала делать всё сама. Потому что так и не научилась просить. Потому что надеялась, что он — очнётся. Поймёт. Вспомнит, кем был. И для кого.
Особое место в этой трагикомедии заняла его мама — Раиса Аркадьевна. Женщина-оркестр, женщина-цитадель, женщина-перфоратор в кружевной блузке. Её лицо, натянутое и неподвижное, словно бюст Ленина в сельском клубе, вызывало во мне непроизвольное желание сдержать смех и одновременно плакать от безысходности. У неё всегда был боевой раскрас — тени оттенка "малахитовая броня", помада цвета "крик страсти" и румяна, которые будто наносились строительной кистью. Волосы взбиты в кокон, напоминающий панцирь, который пережил ядерную атаку. И голос... этот голос! Как будто её всю жизнь учили вещать на репетициях хора Министерства обороны. Тягучий, властный, с такими интонациями, что я невольно втягивала голову в плечи, когда слышала своё имя из её уст. Она не говорила — она изрекала. И каждое её появление в доме звучало как фанфары к вторжению. Даже кот прятался под кровать, едва слышал её шаги в подъезде.
– Веруся, ты не обижайся, но у тебя картошка пересолена, – заявляла Раиса Аркадьевна с таким выражением лица, будто только что вынесла приговор на дегустации в финале кулинарного шоу. Она брала ложку так, как будто держала скальпель, аккуратно пробовала, поджимала губы и выдавала своё вердикт: беспощадно и с апломбом. – Я, конечно, не гений кулинарии, но у нас в семье всегда было принято готовить с душой. А Рома у меня вообще с детства с желудком мучается, гастрит с шестого класса! Он у меня тонкий, чувствительный, ему пища нужна щадящая, домашняя, а не вот это вот... ресторанное."
Она произнесла слово "ресторанное" с таким осуждением, будто я на ужин подала бетономешалку. И всё это – с видом мученицы, которая сто лет назад спасла сына от лап кулинарной бездны и теперь вынуждена наблюдать, как его загоняют туда вновь.
– Раиса Аркадьевна, может, вы тогда и готовить будете, раз всё знаете? – пыталась я шутить.
– Ой, ну что ты, я уже своё отстояла у плиты. Теперь молодёжь должна блистать. Женщины же нынче эмансипированные, – ехидно улыбалась она.
Сначала я пыталась угодить. Правда. Искренне. Подстраивалась, улыбалась, даже записывала её рецепты в блокнот, чтобы показать, что уважаю её опыт. Старалась готовить «как у них в семье принято», выставлять салфетки «по правилам» и даже не забывала благодарить за каждый её визит. Но с каждым разом это напоминало битву за территорию: Раиса приходила всё чаще, стучала всё реже, а однажды вообще появилась с собственным ключом — «на всякий случай, вдруг вам плохо станет». А потом начались гастрономические десанты: кастрюли с борщом, баночки с тефтелями, контейнеры с голубцами, и на каждом — скотч с наклейкой, где корявым почерком было выведено: "Нормальная еда". Будто всё, что готовила я, автоматически переходило в категорию "непригодно для человека". Я тогда уже чувствовала, как по капле вытекает моё терпение, как по одному гвоздю она вколачивает табличку "эта кухня больше не твоя". И с каждым её визитом мне всё сложнее было улыбаться.
Апофеоз случился, когда она однажды случайно услышала:
– Послушай, сынок! Ну ты сам подумай: у Веры же деньги на счету лежат без дела, пылятся там! А мы бы купили хороший домик за городом, с верандой, с печкой, с участком. Воздух там – как бальзам, лёгкие расправляются. Я бы курочек завела, цветочки посадила, да грядочку с клубникой, как в детстве, помнишь? А ты бы с работы приезжал – а там шашлычок, воздух, уют. Жить – не тужить. Всё-таки мы одна семья. Уж неужели жалко на мать любимую немножко потратиться? Вера у нас девочка разумная, всё поймёт. Надо только по-хорошему, по-семейному объяснить.
Я сначала решила, что это шутка. Посмеялась. А потом увидела, что Рома смотрит на меня серьёзно.
– Ну а что? Это же семейный вклад. Всё равно вместе тратим. Почему бы не вложиться в что-то полезное? – сказал он, ковыряя вилкой салат.
– Потому что это МОИ деньги. Кровные. Заработанные не потом — а оставленные мне человеком, который меня по-настоящему любил. Моя бабушка вкладывала в каждую копейку тепло своих рук, собирала по крупицам, экономя на себе, чтобы я когда-нибудь смогла не ютиться на съёмной квартире. И знаешь, я действительно хочу за них купить жильё. Наше. Спокойное, светлое, с запахом выпечки по утрам, с книгами на полках и пледом на диване. Но без твоей мамы в соседней комнате, без кастрюль с подписями и комментариев про гастрит. Это — мой личный остров. И я не отдам его только потому, что кому-то захотелось дачу с клубникой. Извини.
Диалог перерос в ссору — стремительно, как молоко, убегающее с плиты. Голоса повышались, аргументы превращались в упрёки, упрёки — в крики. Рома не разговаривал — он рычал, размахивая руками и хватаясь за виски, будто я довела его до грани безумия. "Ты эгоистка!" — кричал он, — "Тебе плевать на семью! Мама для тебя — никто! Она святой человек, а ты... ты считаешь каждую копейку, будто с нами не живёшь!" Его лицо побагровело, жилка на шее пульсировала, глаза метали молнии. Я стояла, пытаясь сдержаться, но каждая его фраза была как пощёчина. А потом он плюнул: "Ты жадная, Вера. До тошноты. До копейки. И это омерзительно".
Я тогда впервые ударила кулаком по столу. Тарелка с салатом перевернулась. Раиса Аркадьевна охнула, схватилась за сердце и театрально вышла из кухни.
– Да подавись ты своей квартирой! – крикнул он напоследок и захлопнул дверь.
Три дня меня никто не трогал. Ни звонков, ни сообщений. На четвёртый день он вернулся. С букетом лилий (которые я ненавижу, к слову).
– Прости, я вспылил. Давай не будем ругаться. Всё же ради семьи...
Но семья — это не когда тебя душат ожиданиями и подминают под чьё-то удобство. Не когда твоё «нет» игнорируют, а твои чувства ставят ниже бытового комфорта. Не когда тебя манипулируют словами «ты же сильная», чтобы самим не напрягаться. Семья — это не площадка для шантажа, не аренда твоих границ за счёт совместной прописки.
Я посмотрела на него — на его извиняющееся лицо, на натянутую улыбку, на лилии, которые я терпеть не могла с детства: их запах всегда напоминал мне похороны. Я взяла букет — аккуратно, двумя пальцами, как чужую вещь, — прошла мимо него, не говоря ни слова, и поставила цветы в мусорное ведро. Мягко, медленно, будто клала туда не цветы, а остатки своей веры в него.
– Знаешь, Ром, я, наверное, правда сильная. Но даже сильные устают. Забирай маму, борщ, свою обиду – и иди. А я останусь здесь. Со своей квартирой. И без гастрита.
Он ушёл. Громко, демонстративно, хлопнув дверью так, что дрогнуло стекло в раме. А потом — началась стадия "раскаяния по расписанию": сообщения в мессенджере с восклицательными знаками, голосовые, где он тяжело вздыхал, делая паузы после каждого слова, будто вёл радиоспектакль под названием "я всё осознал". Он звонил по ночам, молчал в трубку, а потом начинал с банального: "Ну чего ты...".
Раиса приходила с пирогом в руках, как посол перемирия с выпечкой вместо белого флага. Смотрела на меня поверх очков, сочувственно качала головой и говорила: "Ну ты же не дура, девочка. Верни его. Мужиков таких больше нет. Он же всё для тебя... Ну, кроме дачи. Но это же ерунда, правда?"
Я слушала молча. Не потому, что не знала, что сказать. А потому что знала — всё. Потому что возвращать было некого. Принц испарился, оставив после себя не Золушкин башмачок, а ворох обид, сломанных обещаний и запах лилий, въевшийся в прихожую. Остался только счёт в банке — единственное, что он не успел обесценить. И моё твёрдое "нет", которое я произносила теперь без дрожи в голосе.
А я снова стала верить в сказки. Только теперь в те, где героиня спасает саму себя.