В 2025 году исполняется ровно 35 лет, как с нами нет замечательного писателя Сергея Давлатова. Все эти 35 лет у меня ощущение, что где-то рядом просто опаздывает, как всегда. Не потому, что ленивый, просто по натуре опоздатель. В этом есть стиль.
Он даже в эмиграцию ушёл с чувством меры. Не в Америку, а в Бруклин. И не в политику, а в литературу. Не в орденоносцы, а в анекдот.
Он вообще был, как хорошая водка. Сначала смешно, потом тепло, потом чуть-чуть стыдно, но очень по-русски. Он писал, как будто говорит, а говорил, как будто уже напечатали.
Довлатов и умер, как всегда точно в срок, когда вся страна начинала понимать, что у неё с чувством юмора будет неважно.
В общем, если он вдруг сейчас нас слышит, Сергей Донатович, вы всё ещё лучший, хоть и опаздываете на юбилеи, но знаете, это даже хорошо. В стране, где всё делается вовремя, вас бы не поняли.
Если бы Довлатов когда-нибудь действительно написал рассказ, который вы сейчас услышите, он начинался бы с того, что его сосед, бывший тренер по пулевой стрельбе, внезапно ушёл в монастырь, хотя ещё вчера стрелял в почтальона, не попал, но попытка, согласитесь, достойна жития.
Его, как всегда, всё это не удивило. Он тогда работал в газете. В газете вообще никого ничем не удивишь. Ну разве что свежим кофе. Да и кофе у них тогда не было, и бумага закончилась. Впрочем, давайте начнём по порядку. Итак, рассказ, который на самом деле писатель Довлатов никогда не писал. А если бы писал, он был бы, наверное, таким же, ну, только гораздо лучше.
Иван Павлович Пустозвонов был писателем, не Достоевским, ну и не совсем графоманом, где-то так посередине.
Написал три рассказа. Один напечатали в «Новом Мире». Ну, про трактористов, конечно. И ещё была статья в литературке, которую он сам не перечитывал из стыда. Ему было 42. Лицо, как у всех советских интеллигентов, серое, с вечным испугом в глазах.
Жил в Москве и снимал дачу в Переделкино. Дача - дрянь, крыша текла, но сосны шумели, как в стихах, которые он писать не умел.
Однажды, узнав, что против какого-то писателя началась компания травлей, Пустозвонов подумал, что к нему обязательно должны прийти с просьбой под этим коллективным письмом осуждения поставить его подпись. И он точно знал, что, если не подписать, можно лишиться членства в Союзе писателей. И тогда прощай дача, путёвки в Ялту, тёплая жизнь.
Иван Павлович струхнул. Не за совесть, нет, за карьеру, за право пить чай на веранде. Он сбежал, схватил чемодан, три пары носков, зубная щётка, томик Пастернака, который он таскал для вида, сказал домработнице Марии Семеновне: «Никому не говорю, где я, никому. Уехал неизвестно куда и ещё более неизвестно когда вернётся.»
Мария Семеновна посмотрел на него как на героя анекдота. кивнула. Она была женщиной простой, как советский плакат. Говорила мало, делала много.
На даче было тихо, часы тикали, мышь скреблась в углу, будто напоминая, что жизнь — это возня перед смертью. Иван Павлович сидел у окна, пил чай и смотрел на сосны. Ему казалось, что он в бегах, как Солженицын или, на худой конец, как Войнович, хотя он знал, никакой он не Солженицын, но он Пустозвонов и фамилия как насмешка. Пустозвенящий.
«Ну почему я не диссидент? - думал он, - Русская интеллигенция всегда бунтовала. Герцен в Лондоне звонил в свой колокол, Чаадаев писал письма, за которые его объявили сумасшедшим. А я что? Я бегу на дачу, как какой-нибудь таракан от тапка.»
Он закурил. Дым поднимался к потолку, как его мечты о свободе.
«Диссидентство — это традиция, - бормотал он. - Пушкин стрелялся. Достоевский чуть не сгинул на каторге. Мандельштам вообще погиб за стихи. А я пишу про трактористов, потому что безопасно, потому что я трус. Я трус.»
Он представил себя на Красной площади с плакатом «Долой цензуру». Милиция, толпа. А он герой. Тут же вспомнил, как дрожит перед редактором, который вычёркивает из его рассказов лишние запятые. Не свобода.
«Она же не в КГБ, - думал он. - Она во мне. Я сам себя центр, я сам себя палач, хочу быть диссидентом. Ну коленки трясутся. Я так хочу эмигрировать. Ну, где я и где Париж?»
Он вспомнил одного поэта в Ялте. Тот уехал в Израиль, пил водку и говорил: «Свобода, Иван, это тоже клетка, но там хотя бы решётки не ржавые».
Тогда Пустозвонов посмеялся, а теперь понял, свобода — это не только уехать, это не бояться, а он боялся всего: подписать письмо, не подписать. Жид русской интеллигенции, думал с циничной усмешкой, всегда хотела свободы, Герцен сбежал в Лондон, а я в Переделкино. Ну разница, конечно, в расстоянии. Через полчаса он позвонил Марии Семёновне:
- Кто-нибудь спрашивал?
- Никто, Иван Павлович, тишина.
Он бросил трубку и никто, даже редактор не звонил, даже сосед, который вечно занимал трёшку. Он налил ещё чая и вернулся к мыслям о диссидентстве.
«Интеллигенция в России — это анекдот, - думал он. - Вечно бунтует, но шёпотом».
В XIX веке декабристы вышли на Сенатскую. Ну и что? Ну что? Ну повесили пятерых, остальных в Сибирь. В XX веке Сахаров писал письма. И что? Ну ссылка в Горький. А я даже письмо не могу подписать. Я же интеллигент с душой лакея. Он хмыкнул, чёрный юмор был его единственным оружием.
«Да, если бы я был диссидентом, - продолжал он, - я бы написал роман про совок, про страх, про ложь. А я пишу про колхозников, потому что это проходит цензуру. Ещё потому, что я трус.»
Он вспомнил, как в доме литераторов критик сказал: «У вас, Пустозвонов, есть искра.»
Искра. Теперь эта искра тухнет на даче среди сосен и мышей. Ну, диссиденты, как камикадзе, думал он. Идут до конца, а я иду до веранды. Хочу быть как они, но я боюсь. Я боюсь редактора, боюсь самого себя.
Он представил, как подаёт заявление на выезд в Авир. Стоит в очереди, потеет, за спиной тень в сером пальто. Не, не, не, не решил. Я не готов. Я не, я не диссидент, я Пустозвонов. Он снова позвонил.
- Ну что, Марья, искали?
- Да никто, Иван Павлович, даже кот ваш не мяукал.
Он лёг на диван. Сосны за окном качались, будто хохотали. Он вдруг понял, его подпись никому не нужна, и рассказы его никому не нужны, и сам он никому не нужен. А это было как пуля. И не в висок, а в сердце диссидентства.
«Это же не только писать правду, - думал он с горькой усмешкой. — Это жить правдой. А я живу ложью. Пишу ложь. Думаю ложь. Хочу, я хочу в Париж, но сижу в Переделкино. Хочу быть Герценом. А я Пустозвонов.»
Он представил, как уезжает в Америку, сидит в кафе на Бродвее, пишет роман, свободный. А потом вспомнил - он боится самолётов и виз, и свободы. Свобода — это для тех, у кого есть смелость. У меня только дача, чай и страх. Он позвонил в третий раз:
- Марья, ну хоть кто-то?
- Никто, Иван Павлович. Мёртвая тишина.
Он закрыл глаза. Сердце стучало, как старый будильник, который вот-вот сломается. Он подумал о русской интеллигенции, всегда против власти, всегда в страхе. Чаадаев, Герцен, Мандельштам, Сахаров. Все платили цену, а вот он платил только нервами.
«Если я умру, - подумал он, - кто заметит? Марья, сосед. Да никто, даже сосны будут шуметь, как ни в чём не бывало.»
Сердце, будто устав от его трусости, остановилось. Он лежал на диване, глядя в потолок. Мышь в углу затихла, сосны шумели равнодушные. Марья Семёновна приехала через 2 дня, посмотрела на Ивана Павловича, вздохнула.
«Зря вы так переживали Иван Павлович. Жили бы и жили, писали бы про своих трактористов.»
Закрыла дачу, собрала вещи.
В Москве никто не заметил, что Пустозвонов исчез. Письмо подписали другие. Его рассказы забыли, а сосны в Переделкино продолжали шуметь, как будто смеялись над всей русской интеллигенцией, вечно бунтующей и вечно трусливой.