Лиду я похоронил во вторник. День выдался на редкость ясным для октября, с холодным, пронзительным солнцем, от которого слёзы на глазах высыхали, едва успев появиться. Земля была уже твёрдой, смёрзшейся, и комья, которые я бросал на крышку гроба, стучали по дереву сухо и гулко, как камни. Этот звук до сих пор стоит у меня в ушах. Звук конца.
Вернувшись в пустую избу, я сел за стол и застыл. Всё в этом доме кричало о ней. Её цветастый платок на спинке стула, недоконченное вязание в корзинке у печи, едва уловимый запах ванили и сушёных трав, который, казалось, навсегда въелся в стены. Мы прожили здесь тридцать лет. Тридцать лет смеха, споров, объятий, молчания вдвоём. А теперь осталась только тишина. Оглушающая, всепоглощающая тишина.
Болезнь унесла её за три дня. Она просто угасала. Становилась всё тише, прозрачнее, будто её вымывало из этого мира. Врачи из райцентра разводили руками — ни температуры, ни кашля, просто необъяснимое увядание.
Первая неделя была как в тумане. Я тонул в горе. А ровно через неделю, тоже во вторник, когда за окном уже сгустились синие, промозглые сумерки, в дверь постучали. На крыльце стояла Лида.
Живая, из плоти и крови. В том самом платье, в котором я её похоронил. Только платье было чистое, а сама она выглядела здоровой. Щёки румяные, глаза ясные. Первой моей мыслью, безумной, оглушительной, была мысль о чуде.
— Лида… Лидуша… — прошептал я.
— Я дома, Стёпа, — сказала она.
И вот тут первая ледяная иголка ужаса коснулась моего сердца. Это был её голос, но звук… он был слишком громким, слишком гулким. Он не шёл из её горла, а будто рождался сразу везде, заполняя собой воздух, вибрируя в нём, как колокольный гул. Будто эхо, которое пришло раньше самого слова.
Она вошла в дом и села в своё кресло у окна. Всю ту ночь я не сомкнул глаз. Она сидела, идеально прямая, неподвижная, и смотрела в тёмное окно. Она не спала. Она не дышала.
Надежда и страх боролись во мне. Я так отчаянно хотел, чтобы это была она, моя Лида, что готов был игнорировать всё. Днями напролёт она просто сидела в доме. Она не ела. Не пила. Кожа её была прохладной, как у камня, и пахла не ванилью, а сырой землёй и прелой листвой. Она помнила всё, что знала Лида, но помнила, как машина — без чувств, без смеха, без слёз.
С наступлением ночи в ней появлялось беспокойство. И на третью ночь она ушла. Я выскользнул за ней. На краю нашего огорода, там, где он граничил с лесом, она стояла и смотрела в чащу. Она была не одна. Из темноты вышли трое других. И они «говорили» — обменивались гулкими, вибрирующими звуками, похожими на странное, хоровое пение.
Я пошёл к бабке Дарье, которой было под сто лет. Я рассказал ей всё. Она слушала молча, глядя на меня выцветшими, но ясными глазами.
— Худо твоё дело, Степан, — сказала она наконец. — Иногда, как присмотрит себе тайга человека, так и начинает его звать. Тихонько, шёпотом. Человек чахнет, сохнет, а врачи только руками разводят. Думают — хворь, а это тайга душу к себе тянет. А как душа выйдет, она тут же в тело пустое эхо своё и сажает. Чтобы живой, что горюет, не так страдал. Лес твою Лиду позвал, а тебе куклу оставил.
— Что же мне делать? — прошептал я.
— А что тут сделаешь? — вздохнула Дарья. — Можешь жить с ней. Кукла она смирная. Вреда не причинит, если не перечить ей. А можешь прогнать. Но для этого тебе придётся её от себя оторвать. По-настоящему.
Я вернулся домой совершенно разбитый. В ту ночь я снова пошёл за ней. У кромки леса её ждали те же трое. И в лунном свете я узнал их. Это был Семён, утонувший в озере прошлой весной. И сёстры-погодки из соседней деревни, что угорели в бане два года назад. Мёртвые. Вернувшиеся.
Ночь перед моим решением стала последней каплей. Я сидел за столом, а она, которая до этого была лишь молчаливой тенью, вдруг встала из своего кресла и подошла ко мне. Она остановилась так близко, что я почувствовал запах мокрого мха.
— Пойдём со мной, Стёпа, — сказал её гулкий, безжизненный голос. — Там хорошо. Там все наши.
Она протянула ко мне свою холодную руку. Это был не приказ. Это было приглашение. Приглашение в тот тихий, безмолвный хоровод у кромки леса. Приглашение стать такой же пустой, гулкой оболочкой. Я отшатнулся, и она, не изменившись в лице, отступила и снова села в своё кресло. Но теперь я знал. Эта кукла была не просто пассивным напоминанием. Она была ловушкой. Приманкой.
Решимость пришла на следующее утро. Холодная, тяжёлая решимость. Я должен был отпустить её.
Вечером, когда она, как обычно, сидела в своём кресле, я встал перед ней.
— Ты не Лида, — сказал я, глядя в её ясные, пустые глаза. — Ты — моя тоска. Моё горе. Ты — память о ней, но ты не она. А я больше не могу так жить.
Я подошёл к старому сундуку. Я достал её подвенечное платье, прядь её волос, её письма. Всё, что было наполнено её настоящим теплом. Я сложил всё это на полу, в центре комнаты.
— Я люблю её, — сказал я, обращаясь не к кукле, а к пустоте. — И поэтому я отпускаю её. А тебя я отпускаю вместе с ней.
Я поднёс спичку к уголку старого письма. В тот момент, когда огонь занялся, существо в кресле вздрогнуло. Его объёмный, гулкий голос вырвался наружу, но это был уже не осмысленный звук, а просто гул, как от лопнувшей струны. Она встала. Её очертания начали дрожать, становиться прозрачными. Она смотрела на огонь, в котором горело моё прошлое, и медленно пошла к двери. Она плыла по воздуху, теряя форму, превращаясь в столб дыма, пахнущего лесом и тленом. Она вытекла за порог и растворилась в ночной темноте.
Я остался один, посреди комнаты, глядя на догорающий костёр из моих воспоминаний. В избе больше не пахло лесом. Вернулся запах остывающей золы и старого, жилого дома. Тишина снова стала оглушающей. Но это была уже другая тишина. Чистая, горькая тишина утраты.
Я сел на пол и впервые за эту страшную неделю заплакал. Я плакал по своей настоящей Лиде. И в этих слезах было не только горе, но и облегчение. Я был снова один. Но я был свободен. И я знал, что теперь смогу пережить эту зиму. И все зимы, что мне остались.
Так же вы можете подписаться на мой Рутуб канал: https://rutube.ru/u/dmitryray/
Или поддержать меня на Бусти: https://boosty.to/dmitry_ray
#мистика #страшныйрассказ #ужасы #фольклор