Найти в Дзене
MEREL | KITCHEN

— Послушай доча! Давай документы от наследной дачи! Я её продам, долги свои закрою, наконец-то вылезу из этой ямы — нагло заявила мне мать

Когда я в тот день открыла дверь квартиры бабушки, я рассчитывала на её голос из кухни: «Разувайся скорее, а то пирожки остынут!», на аромат яблочного пирога, вечно переваренного чая и ту лёгкую, домашнюю атмосферу, в которой время будто притормаживало. Я надеялась на ватрушки с творогом, любимые с детства, и разговоры ни о чём — про дачу, про телепередачи, про цену на картошку. Хотелось сбросить с плеч груз недели, выдохнуть и побыть в этом оазисе спокойствия. Но вместо всего этого — будто кто-то плеснул мне в лицо ледяной водой.

На кухне, как ни в чём не бывало, за столом сидела она. Женщина, которую я мысленно похоронила много лет назад. Женщина, чьё имя я старалась не произносить, чтобы не вспоминать, как болело внутри. Моя мать. Настя. Та самая, с которой я не делила ни одно тёплое воспоминание, но которая сейчас сидела на бабушкином месте и пила чай из её кружки, как ни в чём не бывало. У неё был всё тот же взгляд: лукавый, с прищуром, будто всё вокруг — спектакль, и только она в нём — главная героиня. И всё это вызвало во мне такую волну злости и отвращения, что я на мгновение потеряла дар речи. Казалось, что меня вышвырнули из моего убежища прямо под чужие взгляды, в холодную лужу, босиком.

— Здрасьте, — сказала она с тем самым выражением лица, которое у меня всегда вызывало раздражение. Смесь самодовольства, фальши и бессовестного вызова.

— Привет, — ответила я, аккуратно поставив пакеты на пол. — Не знала, что теперь вход без предупреждения.

Она поджала губы и демонстративно отпила из чашки.

— Я теперь тут живу, — произнесла она с таким видом, будто сообщает о покупке новой квартиры в центре города. — Вика, ты же понимаешь, сколько я пережила... Этот тиран Игорь довёл меня до белого каления. Кричал, пил, швырялся посудой. Я не железная. Я ушла. Ушла, понимаешь? Спаслась. Домой. К матери. К истокам. Сюда, где стены пропитаны любовью, где моё детство, где меня примут с распростёртыми объятиями… — она театрально вздохнула, словно играла сцену из дешёвой драмы.

Я невольно покосилась на бабушку, чьё лицо каменело всё сильнее с каждой фразой. А у меня внутри всё сжималось в тугой, колючий клубок. «Домой» — как же громко и фальшиво это прозвучало. Домой она пришла. После двадцати лет молчания, пренебрежения, после бесконечного «не до тебя», после того, как от нас осталась только бабушка с её натруженными руками и стойкостью сапёра. И вот теперь она, с наигранной трагичностью в голосе, врывается в нашу жизнь, как будто здесь её ждали с медалью и цветами.

Я фыркнула.

— «Домой», говоришь? Спустя двадцать лет?

— Не начинай, — проворчала она и повернулась к бабушке. — Скажи ей, мама, чтобы она не устраивала истерики. Мы взрослые люди.

Бабушка стояла у плиты, помешивая суп, и молчала. Лицо у неё было серое, натянутое, как у человека, который застрял между двух фронтов.

Но я начну не с этого. Нельзя понять мою злость, не зная, как она росла годами, копилась в каждой складке души, как ржавчина въедалась в металл. Чтобы вы по-настоящему осознали, почему в тот момент мне всерьёз захотелось схватить бабушкину тяжёлую чугунную сковороду — ту самую, на которой она жарила мне оладьи в детстве, с хрустящей корочкой и запахом утреннего тепла — и с силой вышвырнуть ею мать на лестничную клетку, как мешок мусора, который слишком долго пролежал под раковиной, надо начать с истоков. С самого начала. С того самого хрупкого возраста, когда ребёнок впервые понимает, что его не любят. Когда тебе шесть, а у других мамы забирают детей из садика, гладят по голове, прячут в карманах конфеты, а твоя — уезжает с одним чемоданом, не оглянувшись, и потом вспоминает о тебе в лучшем случае на Новый год. Да, чтобы понять моё бешенство — то, которое горело в горле и стучало в висках, когда я увидела её снова, как будто она просто вышла на минутку в магазин за хлебом, — нужно вернуться назад. В то прошлое, которое я прятала от себя, как старую выцветшую фотографию в комоде. Расскажу всё. По-честному.

Меня зовут Вика, мне тридцать два, и я всю свою жизнь не имела нормальной матери.

Отец? Он — призрак. Мама никогда не называла его имени. Я пыталась вытянуть хоть что-то в детстве:

— Мам, он был с усами?

— Зачем тебе это знать? У меня от него одни нервы. Не приведи Господь таких мужиков.

Потом она начинала греметь посудой, как будто кастрюли были виноваты в её прошлом, или захлопывать дверцы шкафов с такой силой, что стеклянные бокалы в буфете начинали звенеть от страха. Я вжималась в плечи, как котёнок, и тихо пробиралась в бабушкину комнату. Там всегда пахло лавандой, крахмалом и чем-то хлебным. Я утыкалась ей в колени, вцеплялась пальчиками в её домашнее платье с мелкими розочками и молчала — потому что внутри было слишком много для шести лет, а слов не хватало. Бабушка не расспрашивала. Она просто гладила меня по голове, так нежно, что казалось — её руки заговаривают боль. Потом целовала в макушку, и от этого по спине пробегал такой тёплый, успокаивающий ток, будто я снова становилась целой. Как будто мир, пусть и треснувший, не окончательно развалился, а меня кто-то всё ещё держит за руку.

Когда мне было шесть, мать исчезла. Просто однажды утром встала раньше обычного, металась по дому с не по-утреннему шумными шагами, собирала вещи, цокала языком, причитала что-то под нос, злобно защёлкивая застёжки сумки. Я сидела на краешке дивана в своей ночной рубашке с зайцами и смотрела, как она натягивает плащ и поправляет помаду в зеркале, как будто собиралась не на вокзал, а на модный показ.

— Я поеду на заработки, — бросила она, не глядя на меня. — Надоело мне тут прозябать.

— А я? — пискнула я.

— Ты? Ты с бабкой поживёшь. Ничего, не развалишься.

Уезжала с одной потёртой сумкой, которую я до того дня видела только в кладовке — с пятном от супа и сломанной молнией. Дверь за ней хлопнула, и воздух в квартире будто замер. Я тогда ещё не понимала, что это не просто «поехала», а навсегда. Только спустя недели до меня начало доходить, что она не звонит, не пишет, не возвращается. А бабушка... она делала вид, что всё нормально, но я часто замечала, как она по вечерам протирает пыль с маминых туфель у входа — те, что остались, как ненужное воспоминание. Она брала каждую в руки, рассматривала подошву, будто в ней можно прочитать ответ, и тяжело вздыхала. Словно туфли должны были заговорить и сказать, где теперь их хозяйка и когда она вернётся. Но туфли молчали. А мы с бабушкой — справлялись. Как могли.

— Ну что ж, Викуська, будем мы с тобой вдвоём. Справимся, а?

Я кивала. А куда мне было деваться?

Письма от мамы в первое время сыпались регулярно, будто она пыталась создать иллюзию присутствия. Приезжали они на плотной бумаге с ненужными завитушками, и всегда начинались одинаково, словно по шаблону: «Скучаю, целую, крепко обнимаю, моя любимая девочка». Но эти слова были такими пустыми, что я даже в шесть лет чувствовала: они — не от сердца, а для галочки. Настоящее содержание всегда начиналось со второго абзаца — там шёл перечень приказов, требований, распоряжений, как будто она не мать, а руководитель отдела воспитания:

— Купи Вике нормальные ботинки, а не эти калоши.

— Найди, где поблизости преподают английский — ребёнку нужно развиваться.

— Не позволяй ей много смотреть телевизор, она и так не особо активная.

Читая это, бабушка морщилась и потом долго молчала, перекладывая письмо из руки в руку. А я в эти моменты чувствовала себя не ребёнком, а проектом, который кто-то наблюдает издалека, не вникая в суть, но контролируя каждую мелочь. Мама ничего не знала о том, как я по ночам подолгу не могла уснуть, потому что в голове вертелся вопрос: «Почему меня не любят?». Она не знала, как бабушка сидела у моей кровати, когда у меня был бронхит, и вытирала мне лоб холодным полотенцем. Не знала, что я боялась темноты, и только бабушкина ладонь под щекой помогала мне засыпать. Её интересовала не я, а галочка в графе «я что-то делаю». А потом... потом письма стали приходить реже. Всё реже. А потом — перестали вовсе. И вместе с ними исчезли и иллюзии.

Она вернулась, когда мне было десять. В тот день было пасмурно, и я сидела у окна, пытаясь сложить пазл с изображением замка, у которого всё время терялась одна деталь. Дверь открылась неожиданно, как в кино, скрипнула с притвором, и на пороге стояла она — будто сошла с глянцевой страницы женского журнала, не того, что лежал у бабушки на тумбочке, а модного, с чужими жизнями. Высокая, на тонких каблуках, которые гулко постукивали по нашему линолеуму, с волосами цвета «горький шоколад», уложенными в такую гладкую волну, что я аж рот приоткрыла. Улыбка — белая, зубы ровные, как по линейке, новая грудь под кожаным жакетом, а в руках — чемодан с наклейками от авиакомпаний, как будто она не из соседнего города вернулась, а облетела полмира. Запах — тяжёлый, парфюмный, как в дорогом бутике, где детям нельзя трогать витрины.

У меня внутри всё скрутилось, как перед контрольной. Я смотрела на неё и не знала: мне радоваться, бежать обниматься или прятаться под стол. Она была похожа на актрису, игравшую роль «мамы» — только текст сценария никто мне не показал. Это не была та женщина, которую я помнила — с вечно собранными в пучок волосами и усталыми глазами. Это была другая. Чужая. Я тогда впервые ощутила, что можно родиться от человека и не чувствовать к нему ничего, кроме растерянности и недоверия.

— Это что за чудовище? — прошептала я бабушке, увидев её в дверях.

— Виктория! — одёрнула меня та. — Это твоя мать.

— Ну так себе мать, — буркнула я и спряталась за её спину.

Мама вернулась ненадолго, но её появление ощущалось, как землетрясение. Вся квартира, прежде тихая и предсказуемая, наполнилась её голосом, её духами, её бесконечными претензиями. Она устроила настоящую оккупацию — перекладывала вещи, вытирала пыль со злостью, как будто этим могла стереть следы нашей без неё жизни. Наводила свои «порядки»: запрещала мне оставлять кружки на подоконнике, требовала, чтобы бабушка не переваривала макароны, как «в деревне», и постоянно делала замечания — не столько по делу, сколько просто чтобы напомнить, кто тут главная. Она хотела, чтобы её слушались, даже подчинялись, как будто два месяца её присутствия компенсировали годы отсутствия. А ещё — она вставала к зеркалу по двадцать раз в день, поджимала губы, щурила глаза, вздыхала:

— Всё та же красавица, — говорила себе, будто заклинание.

И вот, когда нам уже начинало казаться, что, возможно, придётся с этим свыкнуться, появилась новая история:

— Я познакомилась с мужчиной, — сказала она как-то между делом, будто речь шла о покупке новой сумки. — Солидный. Работает в банке. С руками, головой и, главное, с квартирой в Одинцово. Трёшка. Не как у нас тут, коробка на двоих. Я решила: поеду к нему. Начну новую жизнь. С чистого листа.

Она говорила это с таким самодовольством, будто только что выиграла в лотерею, а не собиралась бросить дочь второй раз. Упаковала вещи, как турист на курорт — быстро, без оглядки. Остановилась у зеркала, надула губы, пригладила волосы, поцокала языком.

— Но мы не прощаемся, — добавила с преувеличенной нежностью в голосе. — Я буду звонить. Часто. Обязательно.

Тон её был сладкий, как мармелад, но под ним слышалась та же фальшь, что и раньше. Я ей не поверила. Ни на секунду.

Не звонила. Только иногда присылала посылки. Неудачные, как будто собирались в темноте: мыльница в форме рыбы, джинсы на два размера больше, куколка из Турции, от которой пахло затхлой ванилью.

Я росла. В моей жизни были только бабушкины руки, бабушкины слова и бабушкины борщи.

— Твоя мама не плохая. Просто ей не повезло. С мужчинами, с обстоятельствами. Она ещё одумается, — говорила бабушка. — Но ты, Викуська, не бойся. Я тебя не брошу.

И она не бросила. Протянула меня сквозь всё — сквозь хмурые школьные утра, когда я не хотела вставать, потому что в классе опять будут насмешки; сквозь тетради с пятнами от слёз, когда получала первую тройку и думала, что всё — конец света. Она терпеливо объясняла математику, хотя сама уже с трудом вспоминала формулы, пекла мне блины в день контрольной и гладила по волосам, если я приходила с покусанными губами после очередной ссоры с Лерой и её «бандой модниц». Именно бабушка держала мою руку, когда я ночами шептала, что некрасивая, что никто не полюбит, и именно она не смеялась, когда я впервые призналась, что влюбилась в мальчика из старшего класса, который даже не знал моего имени. Она давала мне пространство проживать каждую боль, каждое юношеское разочарование — не затыкая, не осуждая. Она была тем камнем, на котором я стояла, когда мир вокруг раскачивался, как лодка в шторме. Благодаря ей я дошла до финиша — целая, не сломанная, с верой в то, что рядом есть кто-то, кто всегда за меня.

Я поступила в университет, училась на филолога. Бабушка радовалась, что у меня хорошая речь, что я люблю книги, что «вот у нас, в семье, наконец умная женщина!»

Потом я встретила Егора.

Егор работал в типографии. Руки у него были крепкие, немного шершавые, и я влюбилась в него с первого взгляда, когда он подал мне томик Ахматовой, переплетённый вручную.

— Это тебе, если хочешь. У меня таких полно.

— А ты знаешь, — ответила я, — что женщинам лучше не дарить Ахматову. Она потом всю душу вывернет.

Он улыбнулся:

— Ну, ты мне тоже сразу показалась не из простых.

Мы начали встречаться почти сразу, как будто что-то в нас обоих щёлкнуло. Он был старше на семь лет — и это чувствовалось не в морщинах, а в уверенности, с которой он держал ложку, когда готовил, и в том, как спокойно и осознанно говорил о чувствах. Он умел готовить так, что запах чеснока с зеленью мог вытащить меня из самой мрачной тоски. Знал, где на рынке самые сочные оливки, с каким мясником можно торговаться, а к какому даже подходить не стоит. Он не злился, когда я сердилась на весь мир, и не смеялся, когда я плакала из-за глупостей. А ещё — он не боялся говорить «извини». Не сквозь зубы, не на бегу, а по-настоящему, глядя в глаза. И это было как глоток воды после долгой жажды. С ним я впервые почувствовала, что значит быть рядом с мужчиной, который не уходит, не бросает, не исчезает в утренней тишине с одним чемоданом.

Когда он предложил мне съехаться, я долго советовалась с бабушкой.

— Ну, если человек хороший — иди. Живи, радуйся. Только не теряй себя, Викуська.

Я не теряла. Я только сильнее стала.

Мы поженились скромно, но от этого не менее счастливо. Без пафоса, ресторанов и драк за тёщины речи. Только самые близкие — бабушка, несколько друзей, Егоровы родители, свечи на столе и торт с вишнёвым кремом, который я сама выбирала в кондитерской, прижимая ладонь к витрине. Свадьба была тёплой — как вечер у костра, с лёгким дымком и тихим смехом, без фальши и показухи.

Маму не звали. Не потому, что я мстила или хотела уколоть. Просто... я не хотела, чтобы в этот мой день, где всё было настоящим — от цветов до слёз — появилась она, человек с холодными глазами, с этим вечным прищуром, как будто всегда ждёт, кого бы укусить. Она бы всё испортила. Воздух бы сгустился, как от перегретого утюга, бабушка бы нервничала, Егор удивлённо переглядывался бы с отцом. А я? Я бы ждала, когда она скажет что-нибудь едкое, как всегда, бросит что-то с наигранной иронией, покажет всем, что это не мой день, а её сцена. Я просто не захотела давать ей микрофон. Этот праздник был моим. Моим и людей, которые действительно были со мной. Которые заслужили быть частью счастья, а не приходить, когда всё уже готово и накрыто.

Скоро родилась Лена. Моя девочка. Смешная, с ежиком вместо волос, с крохотными пальчиками, которые цеплялись за мой мизинец.

Бабушка её обожала. Научила лепить пельмени, искать клубнику на даче, различать облака по форме.

— Вон то, видишь? На щенка похоже.

— Нет, баб, это же слоник! Смотри, у него даже хобот есть!

А мама… А мама не знала ни о Лене, ни о Егоре, ни о даче, ни о том, как я плакала от счастья, когда дочка сказала «мама».

Когда бабушка позвонила и сказала: «Мать вернулась», я подумала, что ослышалась.

— Что!?

— Да, с Игорем своим рассталась. Он выгнал её. Она теперь у меня.

— И ты впустила её?! С ума сошла, баб?

— Вика… она мне всё-таки дочь.

— А я тебе кто?

Бабушка молчала. Я слышала, как она тяжело дышит в трубку. Потом сказала:

— Ты — всё. Но я не могу её на улицу выгнать. Прости.

В бабушкиной квартире становилось тесно не от вещей, а от атмосферы. Вроде бы всё по-старому: обои в мелкий цветочек, фарфоровые слоники на полках, запах лаврового листа и сдобы. Но теперь тут была она. Настя. Моя мать.

Я начала заходить реже. Чаще просто звонила бабуле, проверяя: не заболела ли, хватает ли денег, как давление, как погода. А потом однажды бабушка пробормотала:

— Викуська, приходи завтра. Настя твоя хочет с тобой поговорить.

— Кто?

— Ну… Настя… Мама твоя…

Пришла. Ради бабушки. Сразу с порога ощутила запах дешёвых духов и чего-то спиртного. Мать сидела в кресле, в старом бабушкином халате, вытянув ноги на табурет.

— Ну, привет, дочь, — протянула она, сделав акцент на «дочь», как будто вцеплялась в это слово.

— Привет. Слушаю тебя.

— Как же ты разговариваешь с матерью! Ни «как дела», ни «чего нового»! Сухарь!

— А ты чего ожидала? Что я брошусь обниматься? Концерт с объятиями — это на других адресах. Тут — просто слушаю.

Она сморщилась.

— Я думала, мы поговорим по-человечески. Ты же теперь взрослая, мать сама, должно быть хоть капля сочувствия в тебе.

— Сочувствия к кому? К тебе?

— А к кому же ещё?

Я смотрела на неё, пытаясь понять, это правда или она играет. Её манера говорить всё так же походила на спектакль.

— Ты хочешь, чтобы я тебя пожалела, Настя?

— МАМА, — резко поправила она.

— Нет, — сказала я. — Мама у меня одна. Она сейчас на кухне щи варит и гадает, хватит ли капусты до пенсии.

Мать закурила. Не спросив, можно ли. Дым пополз по комнате.

— Да вы тут с ума сошли. Я хоть и оступалась, но я тебе жизнь дала! Имею право рассчитывать на помощь.

— Ты рассчитывай, а я — откажу.

— Вот ты какая, да? Деньги у тебя есть. Муж — хороший, ребёнок растёт. А мне — ничего?

— А тебе — зеркало. Посмотри в него и вспомни, кого ты бросила.

Она вскочила, пошатнулась.

— Не смей со мной так говорить! Я женщина, у которой жизнь пошла под откос из-за таких, как ты!

— Таких, как я? Ты меня родила — так что либо извиняйся за выражения, либо подумай, как ты сама вляпалась.

Я уже шла к двери, когда она крикнула:

— Дай мне ключи от твоей наследной дачи, которую бабушка тебе отписала!

Я остановилась. Обернулась.

— Что?

— Ключи. Ну ты что, не слышала? — голос у неё был визгливый, с хрипотцой, как будто пробрался сквозь тысячу прокуренных кухонь. — Я там хочу пожить. Передохнуть, отдохнуть душой, понимаешь? С подругами, может быть, шашлычки, гитарка, бутылочка другая. Пространство нужно! А тут, с матерью твоей — кислород перекрыт, она за мной следит, как тюремщица. Я, между прочим, не обязана так жить!

Она на секунду замолчала, а потом добавила, как бы между прочим, но с ледяным расчётом:

— И вообще, давай сразу документы от дачи тоже. Я её продам, долги свои закрою, наконец-то вылезу из этой ямы. Не жадничай, Вика. Я же твоя мать. Это ничего, что ты живёшь в достатке, а я в болоте? Разве тебе совесть позволяет спокойно смотреть, как я тону?

Я смотрела на неё в изумлении, как на чужого человека, который забрал лицо моего прошлого, но не оставил в нём ничего родного.

Я медленно подошла ближе. Села напротив. Уперлась взглядом.

— Ты серьёзно?

— Абсолютно. Ты мне обязана.

— Нет, — сказала я. — Не обязана. Не дам тебе ни ключей, ни денег. Ни совета, ни сочувствия. Ты — не часть моей жизни. Просто женщина, родившая меня. И всё.

Настя молчала. Потом поджала губы:

— Вот так вот, да? Ну смотри. Я же тебе припомню.

— Попробуй. Только имей в виду: если ты ещё раз поднимешь голос на бабушку или на мою дочку — я вызову полицию. У тебя нет регистрации. Ты тут на птичьих правах.

И ушла. А у подъезда стояла бабушка. С пакетом молока и глазами, в которых плескалось бессилие.

— Всё слышала? — спросила я.

— Почти всё. Она… не исправилась.

— Она и не собиралась.

Бабушка вздохнула.

— Знаешь, Викуська… я ведь надеялась. Глупая, наверное. Материнство — странная штука. Думаешь: если потерпишь ещё чуть-чуть, человек всё-таки одумается.

Я обняла её. Мы стояли в тени облезлого подъезда, две женщины разных поколений, уставшие от одной и той же боли.

Настя вылетела из квартиры через неделю. Однажды бабушка просто не выдержала. Позвонила мне и сказала:

— Я вызвала участкового. Пусть ищет, где жить. С меня хватит.

Когда я приехала, мать уже исчезла. Вещей не взяла. Только телефон и сумку.

На столе осталась записка:

«Вы все предатели. Вам ещё аукнется. Я найду, где жить, и буду жить лучше вас.»

Бабушка села на стул и сжала голову руками:

— Я всё сделала, что могла. Но… она так и не научилась быть человеком.

Я молча подошла, подала ей чашку с чаем.

— А мы научились. И нам этого достаточно.

Она кивнула. А потом впервые за много лет сказала:

— Прости меня, Вика. За всё. За то, что не защитила тебя в детстве от неё. За то, что всё ждала и ждала, когда она изменится…

— Ты меня спасла, бабушка. Только ты. Я всегда это знала.

Прошло три года. Лена подросла, мы полностью отремонтировали дачу — ту, куда мать просилась. Только теперь это было наше маленькое семейное гнездо. Без лишних людей.

Однажды я нашла на рынке женщину, похожую на Настю. Я невольно остановилась, сердце екнуло. Но нет — другая. Просто та же походка. Та же пустота в глазах.

Я не знаю, где она сейчас. И знать не хочу.

Но иногда думаю: быть может, где-то она сидит у чужого телевизора, пьёт дешёвое вино, рассказывает о «неблагодарной дочери» и ждёт, когда та приползёт просить прощения.

Только я не приду.

У меня есть бабушка. У меня есть муж. У меня есть Лена.

И у меня есть я — такая, какой я стала не благодаря, а вопреки.