Когда Ксения Волжанинова после вечери вышла за ограду церкви, большой черный пес, целыми днями валявшийся у ворот, поднялся и поплелся за ней.
— Опять ты,- сказала старушка. - Нету у меня ничего, нету. Нечего тебе дать.
Пес не откликнулся на ее голос — по-прежнему трусил следом.
— Пригрелся у церкви-то. Собака, а и та к Богу тянется. Даже черная.
Старушка свернула на Песчаную.
— Или ты меня охраняешь? Так поздно, надо было лет пятьдесят назад охранять, когда молодая была, борзая...
Ксения жила на Печатной, рядом с типографией, - дом с тремя окнами по фасаду, пустым палисадником, сараем и огородом на четыре грядки.
— Как проклятый ходишь...
— Никто меня не проклинал, - сказал пес. - Служба.
— Какая еще у тебя служба? Попрошайничать?
— Ну можно и так сказать.
— Так и скажи, - проворчала старушка. - А чужих я не кормлю. Понял?
— Понял, понял...
Калитка была заперта на колышек.
— Ну и чего смотришь? - спросила Ксения, вынимая колышек из железного кольца. - В гости небось хочешь?
Пес встряхнулся и обернулся немолодым мужичком в поношенном пиджаке, пыльных ботинках и кепке с пуговкой.
— В гости не в гости, - сказал он, - а поговорить надо, Ксения Николаевна.
— О чем нам с тобой говорить-то?
— О душе, Ксения Николаевна, о душе. Пора.
Старушка вздохнула, посторонилась.
— Ну проходи, коль не шутишь.
В прихожей она скинула туфли.
— Тебя как звать-то?
— Как хотите, так и зовите. Можно Иваном, например.
— Ну какой из тебя Иван, а? Иван вон какой, а ты, наверное, Сергей. Серега.
— Серега так Серега.
— Ботинки снимай, Серега, и в залу иди, а я сейчас.
— Да не беспокойтесь вы, Ксения Николаевна, я...
— В моем доме мои порядки, - строго сказала старушка. - Водку пьешь?
— Ну если за компанию...
— Иди, иди, а я хлеба нарежу да грибков открою.
Серега прошел в гостиную — плюшевый диван, узкий столик у окна, телевизор с морской раковиной. Задернул занавеской икону, снял кепку, сел за стол.
Вскоре старушка позвала к столу, накрытому красной клетчатой скатертью. Тарелка с хлебом, тарелка с порезанным соленым огурцом, тарелка с маринованными маслятами, две вилки с пожелтевшими костяными ручками, два больших лафитника и пузатый графинчик желтоватого стекла.
— Ты мужчина — наливай, - приказала Ксения. - Мне на донышко.
Серега налил себе доверху, поднял рюмку.
— Будь здорова, Ксения Николаевна.
— Тьфу-тьфу-тьфу.
Выпили.
— Рассказывай давай. И закусывай, не стесняйся.
Мужчина пожевал гриб, изобразил на лице удовольствие.
— Что там про душу-то? Пора, что ли?
— Я не по этой части, Ксения Николаевна. Я не за тобой пришел — за твоей душой.
— Ты чего ж, и правда черт? На кой тебе моя душа? Я ж грешница.
Он тяжело вздохнул.
— Никакая ты, Ксения, не грешница. Просто такая же, как все спящие на правом боку. Ну приворовывала на стройке, ну в колхозе ведро помидоров стащила — как все. Все это ничего не значит. Мне твои грехи неинтересны. - Серега выбил из пачки сигарету, закурил. - Давно я за тобой наблюдал, докладывал куда надо, и вот получил разрешение...
— Сатане, что ли, докладывал?
Он поморщился.
— Ну ладно, Ксения, давай к делу, что ли. У тебя товар — мы готовы его купить.
— И почем?
— А ты сколько просишь?
— Что, и миллион дашь?
Да хоть десять. - Подался к ней через стол. - Хоть сто. А можно вместо денег какое угодно удовольствие...
— Мне завтра девяносто, Серега, какое удовольствие! Ну какое, а?
— А помнишь, как впервые попробовала копченую колбасу? Сколько тебе было? Двенадцать? Тринадцать?
— Тринадцать небось... ничего слаще в жизни не ела, это да...
— А первый оргазм помнишь?
— Чего?
— Оргазм. Ну это когда с мужем до крика дошло...
— Стыда на тебя нет, Серега, собака ты черная!
— Но ведь помнишь. После рождения второго ребенка, когда тебе было двадцать три, ты впервые в жизни испытала такое...
— Я вот тебя сейчас метлой, заразу!
— Ну-ну. Не хочешь — не надо.
Ксения Николаевна вдруг фыркнула.
— Это да, мы с моим три кровати сломали, пока детей-то строгали. Он меня юывало похлопает там и скажет: «Яблочкоты мое наливное, злоебучее». Пятерых настрогали, все живы-здоровы, слава Богу. Оно да, но рожала-то — вспомнить страшно...
Черт усмехнулся.
— А помнишь, Ксения, Славика Немоляева? Славика помнишь? Сидели вы у реки на травке, и он вдруг как бы случайно положил свою руку на твою, и ты вся загорелась, вся стала мокрая, и слезы навернулись на глаза, и сердце занялось, и казалось, что большего счастья в жизни не бывает...
— Какое ж это счастье, милый? - Старушка закрыла глаза. - Это ж стыд был, как вспомню...
— Но ведь помнишь.
— И ничего тогда не было. Встала и ушла.
— А потом плакала, плакала...
— Баба. Бабы — дуры. - Помолчала. - У меня ж уже трое было — мал мала меньше. И Миша мой весь искашлялся. Какой тут Славик... да он и сам это понимал, он же умный был, ох и умный... и красивый, и добрый... а я — не могла я через всех переступить, Сереженька, ну никак не могла...
Она опустила голову.
— Подумай, Ксения. Ты ж ведь и сама не знаешь, что такое душа, где она, вообще — есть она или нету, а тут тебе что угодно за нее дают. Ни за что дают. Подумай...
Старушка прижала изувеченную артритом пятерню к плоской грудке.
— Тут? Душа — тут?
Мужчина покачал головой.
— А может, в коленке?
— Не, коленки у меня больные...
— Послушай меня, Ксения. У каждого человека — я-то знаю — есть какое-то желание, которое он хранит где-то там, на самом донышке, и сам себе ни за что не признается, что оно там у него теплится. Но сейчас-то! Тебе девяносто, помирать скоро — так чего ж стыдиться-то, а? Сегодня стыд, а завтра гроб, и вот уже никому никакого дела до твоего стыда — ни-ка-ко-го! - Понизил голос до шепота. - Теперь-то, Ксения, можно. Ты ведь и сама понимаешь: можно. Другого шанса у тебя не будет, милая, а вот сейчас — можно.
— Стыдно, Сереженька.
— Уже нет. Больше — нет, не стыдно.
Старушка жалобно посмотрела на него.
Свет мигнул и погас, но ни Ксения, ни Серега не шелохнулись.
— Никто не узнает, - прошептал мужчина. - Никто не увидит. Ну же, милая, сделай же то, чего всегда хотелось, но не моглось. Ну же...
И он вдруг услышал какой-то странный звук, в котором каким-то странным образом сошлись и слились все шипящие и свистящие звуки русской речи.
Свет вспыхнул.
Серега смотрел на старушку, а она на него.
— А словом сказать можешь?
Она покачала головой.
— Повтори.
Ксения Николаевна зажмурилась и, скосив рот, повторила.
Мужчина нахмурился.
— Ты смеешься надо мной, что ли, а? Ну прям дитя малое!
— Ты ж черт — неужто не понял?
Он молчал.
— Сволочь же ты, - спокойно проговорила старушка. - Я тебе, сволочи, всю душу до дна открыла, а ты как этот. Ну и кто ты после этого?
— Да что ж вы за люди-то такие, а! - Серега встал, надел кепку. - К вам по-человечески, а вы что? Все б вам в игрушки играть.
— Знаешь, Сереженька... - Старушка встала. - Шел бы ты отсюдова, а? Сам напросился, а теперь ругаешься. Вот уж не думала, что вы там все такие бестолковые...
— Да какой же толк от этого твоего... - Он попытался повторить ее звук, но не получилось. - Никакого! Неужели нельзя словами по-человечески сказать!
— А как это словами сказать, если стыдно, а? Разве можно? Нет таких слов. Нету. И быть не может. Ты сам хотел самого-самого, а теперь злишься. Ну и пошел вон, Сереженька. Пошел, пошел! Возвращайся к своим собакам. Ну!
Серега вышел из дома, за калиткой встряхнулся, обернулся черным псом и потрусил к церкви, отчаянно мотая большой головой.
Ксения Николаевна вымыла посуду, выпила рюмочку и легла спать.
Сначала она думала о детях, внуках и правнуках, потом о реке, о Славике, который как бы случайно положил свою руку на ее, и Ксения вся загорелась, вся стала мокрая, и слезы навернулись на глаза, и сердце занялось, и казалось, что большего счастья в жизни не бывает — вот такого стыдного, жаркого, запретного, минутного и, слава Богу, невоплотимого...
Старушка повернулась на правый бок, подтянула колени к животу, прижала изувеченную артритом пятерню к плоской грудке и, издав звук, в котором сошлись все шипящие и свистящие русской речи, крепко заснула чистым сном...