Была та осень, что пахнет не сыростью и прелыми листьями, а медной монетой, прижатой к языку, и дымом от далеких, никому не ведомых пожаров. В такую пору душа русского человека, обычно дремлющая под толстой шкурой быта, просыпается и начинает скулить, как затравленный зверь. Именно в такую пору Иван Стрекалов, человек с лицом, похожим на выветренный песчаник, и руками, знающими цену топору и винтовке, обнаружил, что он – не он.
Произошло это на охоте, в тех лесах, что к северу от Пскова, где сосны стоят черными свечами, а тени между ними густы, как деготь. Стрекалов выслеживал лося, но вместо зверя сам вышел на поляну, посреди которой стояло озерцо круглое, темное и неподвижное, словно глаз мертвого великана. Вода в нем была столь черна, что, казалось, отражала не хмурое небо, а бездну межзвездных пустот.
Иван присел на корточки, чтобы зачерпнуть воды и остудить лицо. Он зачерпнул пригоршней, выпил. Вода оказалась ледяной и безвкусной, как расплавленный лед. И в тот миг, когда он поднял глаза, дабы окинуть взглядом противоположный берег, он увидел себя.
Там, среди чахлых берез, стоял Иван Стрекалов. Тот же тулуп, та же шапка-ушанка, та же берданка через плечо. Но было в том другом нечто, от чего кровь в жилах настоящего Ивана застыла. Тот Иван не двигался. Он просто стоял и смотрел. И взгляд его был не взглядом охотника, заблудившегося в лесу, а взглядом самого леса – древним, безразличным и знающим.
Настоящий Иван окликнул его, и голос его прозвучал глухо, будто удар топора по мерзлому пню.
— Эй! Кто такой?
Его двойник не ответил. Он лишь медленно, с нечеловеческой плавностью, поднял руку и поманил пальцем. Не для того, чтобы позвать, а скорее, как паук, шевелящий лапкой в паутине, проверяя ее цепкость.
Иван Стрекалов отшатнулся. Он вскинул ружье, но прицелиться не смог – пальцы не слушались, дрожали. Когда он вновь посмотрел на ту сторону, фигура исчезла. Лишь ветер шевелил сухие стебли травы, словно кто-то невидимый только что прошел сквозь них.
С этого дня и началась потеря. Иван вернулся в свою избу на окраине деревни, но что-то в нем переломилось, как осиновый прут. Он садился за стол, но рука сама тянулась не к ложке, а к ножу, и он подолгу смотрел на свое отражение в полированной стали, ища в нем того, другого. Он ложился спать, но сон его был не сном, а погружением в тот самый черный водоем. Ему снилось, что он стоит среди берез и смотрит сквозь чащу на теплый свет в окнах своей же избы, а в груди у него холодная, тяжелая пустота.
Жена его, Матрена, женщина крепкая и простая, как ржаной хлеб, сначала ворчала.
— Иван, ты на себя не похож. Бес в тебя, что ли, вселился?
Потом замолчала и стала смотреть на него исподлобья, с животным страхом. Он перестал узнавать привычные вещи. Топор в его руках становился чужим, неуклюжим, баня пахла не дубовым веником, а болотной тиной, а родная речь соседей звучала как гортанный, лишенный смысла набор звуков. Он слушал, как они говорят «хлеб», «соль», «дело», и понимал лишь то, что это ширма, за которой скрывается нечто иное, невыразимое и пугающее.
Он пытался цепляться за плоть. Громко стучал кулаком по груди, чувствуя под кожей знакомое биение сердца. Но однажды ночью ему показалось, что бьется оно не в такт, а на какой-то иной, чужой лад, и этот стук отдавался эхом в том самом черном озере.
Он пошел к попу. Но в церкви лики святых на темных иконах казались ему отражениями в воде, искаженными и готовыми улыбнуться каменной, недоброй улыбкой. Он попытался исповедаться, но слова застревали в горле, превращаясь в бессвязный шепот о лесе, о воде, о двойнике. Поп отчитал его и посоветовал молиться усерднее.
Но и молитва не шла. Слова «Господи помилуй» рассыпались на его губах, как труха, и единственной молитвой, которая рождалась в его душе, было беззвучное: «Верните меня. Я здесь. Где я?»
Он окончательно перестал выходить на свет. Сидел в темном углу, прислушиваясь к тиканью стенных часов. Но и они стали врать. Вместо размеренного «тик-так» они нашептывали ему: «туда-сюда, туда-сюда». Он понял, что это не звук маятника, а шаги того, другого, того, что носит его плоть по лесу, по деревне, по его же жизни.
Однажды утром Матрена, проснувшись, не нашла его в избе. Дверь была распахнута настежь, и на пороге лежала его шапка, будто снесенная внезапным порывом ветра.
Она кинулась к соседям, подняли тревогу. Пошли искать. И нашли его довольно быстро. Он стоял на той самой поляне, у черного озера, босой, без шапки, с непокрытой головой. Он стоял неподвижно, как вкопанный, и смотрел на воду.
— Иван! – закричала Матрена. – Домой!
Он медленно обернулся. Лицо его было спокойным, пустынным, как выгоревшее поле. В глазах не было ни радости, ни страха, ни узнавания. Только глубокая, бездонная усталость.
— Я домой, – сказал он тихо и странно осипшим голосом. – Я уже там.
Он указал рукой на озеро. И все поняли, что он указывает не на воду, а на свое отражение в ней, которое было черным и неразборчивым.
Он так и остался жить в деревне. Ходил, ел, спал, молча выполнял работу. Но все звали его не Иван, а «Не-Иван». В нем не осталось ничего от Стрекалова – ни привычек, ни памяти, ни той сокрушительной, яростной силы, что была в нем раньше. Он был точной копией, безупречным подобием, но все, кто его знал, видели дома лишь плоть. Жилец ушел.
Иногда по вечерам он выходил на околицу и подолгу смотрел в сторону леса. И если ветер был попутный, детям, игравшим неподалеку, чудилось, что он не дышит воздухом этой осени, а вдыхает что-то иное – запах влажного камня, пыли с лунных дорог и тихой, вечной воды в черном, как глазница, озере.
Он нашел свой дом. И потерял себя. И кто знает, не бродит ли до сих пор по тем лесам нечто с лицом из песчаника и руками, знающими цену топору, что ищет свою тень, свою избу и свое имя, чтобы отнять их обратно.