Дверной звонок прозвенел в тот самый момент, когда я запихала в старый потрепанный чемодан шелковый блузон — подарок на прошлый день рождения. Тот самый, о котором он сказал, что я похожа на персик — бархатный и розовый. Теперь он был комом немой иронии.
Сердце ушло в пятки, отстучало там пару сумасшедших тактов и замерло. Он? Вернулся? Рано… Нет, не может быть. Ключ есть. Я не дышала, прислушиваясь, застыв с одним сапогом в руке.
Звонок повторился — настойчиво, но вежливо. И тогда я его узнала. Этот нажим — ровно три секунды, пауза, еще две. Фирменный стиль. Людмила Степановна.
Мать. Его мать.
— Вот черт, — выдохнула я беззвучно, метнув взгляд на открытый чемодан, на этот позорный беспорядок из моей жизни, разбросанный по полу в гостиной. — Именно сейчас.
Промедление смерти подобно. Если не открою, она начнет звонить. А потом позвонит ему. И все… Все рухнет. Мой побег, моя решимость, мой хлипкий план — рассыплются в прах, так и не успев стать реальностью.
Я захлопнула крышку чемодана, сдвинула его ногой в угол, за диван, и, поправив волосы, пошла открывать, стараясь дышать ровнее.
— Дианушка, родная! Я мимо проезжала, пирог испекла — яблочный, твой любимый, — ее голос, медленный и сладкий, как сироп, обволакивал с порога. Она проскользнула внутрь, пахнущая ванилью и осенней прохладой. — Ой, а у тебя вид какой-то уставший… Все работа, работа. Где мой непоседа?
— На совещании, — выдавила я, принимая от нее еще теплую, тяжелую коробку с пирогом. — Спасибо, Людмила Степановна, как всегда вы очень вовремя.
Она уже сняла пальто, разулась и двигалась по моей — нет, нашей — квартире с хозяйским видом корабля, уверенно ведущего себя в родной гавани. Ее взгляд скользнул по комнате, выхватывая детали: пустая ваза, скомканный плед на диване, пыль на телевизоре. И… задержался на углу, где из-за дивана торчал краешек моего старого чемодана.
Я замерла.
Но она не подала вида. Только брови чуть дрогнули. Повернулась ко мне, улыбка стала чуть более пристальной.
— Собираешься куда-то, доченька?
Голос — медовый, заботливый. Совсем не обвинительный. Просто интересуется.
— Да так… Вещи разбираю. Хлам скопился, — я почувствовала, как горит лицо. Врала я всегда отвратительно.
— Ах, вещи… — она вздохнула с какой-то театральной грустью. — Это всегда так сложно. Память ведь в них, не в предметах. Ой, да что это у тебя чемодан-то совсем потрепанный? Этот же еще у Леши в походе протекал, помнишь, в Карелии? Дождь был, у него все носки промокли! — Она засмеялась своим мелким, колокольчиковым смешком и, не дожидаясь моего ответа, направилась к антресолям. — Нет, нет, так нельзя. У тебя же хороший, дорожный, с тех самых пор, как вы…
Она не договорила. Достала с верхней полки мой чемодан. Тот самый. Цвета слоновой кости, с массивной бронзовой фурнитурой. Свадебный. Подарок его родителей. Для самого главного путешествия в жизни. В котором мы так никуда и не уехали.
Он грохнулся на пол, тяжелый, основательный, как сама идея брака.
— Вот этот. В нем все поместится, — объявила она, щелкнула замками. Крышка отскочила с тихим шипящим звуком. Пустота внутри показалась мне зияющей черной дырой.
— Людмила Степановна, не надо, я сама…
Но она была уже у дивана, вытаскивала мой старый, жалкий саквояж. Ее движения были точными, быстрыми, полными какой-то жуткой, материнской эффективности.
— Да что ты, я помогу. Раз уж собралась… — она сказала это так, будто речь шла о разборе старой одежды для благотворительности. — Ой, а это платье! — Она достала из старого чемодана тот самый блузон, разгладила его ладонью. — Помню, ты в нем на нашей пятой годовщине была. Как же ты в нем сияла. А Леша все смотрел, смотрел на тебя… не мог наглядеться.
Ее слова падали на меня, как тяжелые капли дождя по стеклу. Каждое — воспоминание. Каждое — крючок.
Она аккуратно, любовно, стала перекладывать мои вещи. Складка к складке.
— А это мы с тобой в Икее покупали, помнишь? Ты так долго выбирала…
— Этот свитерок он тебе из командировки привез… Нью-Йорк… Он тогда так скучал.
— Ой, а это… это же те самые колготки! которые порвались в кино, и мы так смеялись…
Она укладывала не вещи. Она укладывала мою жизнь. Мою общую с ним жизнь. Аккуратно, с любовью, с непроницаемой доброй улыбкой. И этот чемодан наполнялся не платьями и джинсами. Он наполнялся годами. Обещаниями. Совместным смехом. Общими поездками к родителям на выходные. Его привычкой оставлять чашку из-под кофе на подоконнике. Его запахом на подушке по утрам.
Я стояла и смотрела, как моя решимость тает под ее добрыми руками. Как ярость и боль, что гнали меня вперед, растворяются в этом сладком, удушливом тумане прошлого.
Я хотела сбежать от скандала, от криков, от громкого хлопка дверью. А столкнулась с вот этим. Тихим, беспощадным, любящим уничтожением моего побега.
Она захлопнула крышку «хорошего» чемодана. Щелкнули замки. Звук был окончательным, как приговор.
— Вот. Теперь в порядке. Куда же ты собралась-то, доченька? — Она повернулась ко мне, подняла на меня свои ясные, ничего не понимающие глаза. И в них не было ни капли зла. Только участие. И легкая грусть.
И я поняла, что это — самое страшное. Страшнее любой истерики.
Я смотрела на этот идеально упакованный багаж своей прежней жизни и не могла пошевелиться. Рука сама потянулась к ручке чемодана. Он был таким тяжелым, невыносимо тяжелым.
Уйти. Просто взять и уйти, — стучало в висках.
Но ноги не слушались. Они вросли в паркет, который мы выбирали вместе в тот счастливый субботний день.
Казалось, тишина в комнате затянет меня с головой.
***
Тишина повисла густая, как кисель. Я все еще сжимала в руке холодную бронзовую ручку чемодана. Казалось, сейчас она прилипнет к коже намертво.
— Ну, вот и славно, — голос Людмилы Степановны прозвучал неестественно бодро, нарушая этот давящий строй. — Иди, переоденься, что ли, а я чайник поставлю. Пирог к чаю, он такой ароматный… Ты же любишь с ванилью.
Она уже двинулась на кухню, ее домашние тапочки шлепали по паркету. Я отпустила ручку. Моя ладонь была мокрой. Я не могла пошевелиться, глядя в спину этой женщины, которая только что аккуратно, по кирпичику, разобрала и упаковала мою решимость.
На кухне зазвенела посуда. Зашуршал пакет. Пахло ванилью и яблоками. Пахло тем самым уютом, от которого я так отчаянно пыталась сбежать. Этот запах вызывал тошноту.
— Иди же, Дианушка! Чего застыла? — донеслось с кухни.
Я сделала шаг. Потом другой. Не к выходу. К кухне. Мои ноги сами понесли меня на этот запах, на этот свет, на этот приговор.
Она уже поставила на стол два блюдца, мое — с крошечной розочкой по краю. Рядом дымился чайник.
— Садись, доченька, успокойся. Ты вся на нервах, я вижу, — она не смотрела на меня, сосредоточенно разламывая румяный пирог. Сахарная корочка хрустела.
Я механически опустилась на стул. Взяла в руки теплую тарелку. Пальцы дрожали.
— Спасибо, — прошептала я в тарелку. — Вы… вы всегда вовремя.
Она наконец подняла на меня глаза. И в них не было ни злорадства, ни упрека. Только какая-то странная, глубокая усталость.
— Знаешь, — начала она тихо, отодвигая свою тарелку. — Я смотрю на тебя и… будто в зеркало смотрю. Только сорок лет назад.
Она замолчала, глядя куда-то мимо меня, в прошлое. Я замерла, сжимая в руке вилку.
— Я тоже собирала чемодан. От мужа. От отца Леши. — Она произнесла это ровно, без дрожи в голосе. — Собирала так же, втихаря, пока он на работе. Тряслась, что вернется. Бросала в него все подряд. А мать моя… моя мать стояла на пороге и уговаривала. «Людочка, потерпи, — говорила. — Все мужики пьют. Всех бьют. Ты не одна. Ребенка ради потерпи. Стерпится — слюбится».
По щеке ее медленно скатилась слеза. Она ее не смахнула.
— И знаешь что? Я осталась. Потому что испугалась. Потому что не было сил. Потому что… куда я с ребенком? — Она покачала головой, и в ее взгляде появилось что-то твердое, стальное. — И я прожила с ним еще двадцать лет. Двадцать лет ада. Пока алкоголь не съел его печень. И я не хоронила мужа. Я хоронила своего тюремщика. И плакала не от горя. От облегчения.
Она посмотрела на меня прямо. Ее глаза были сухими и ясными.
— Его, Лешеньку, я люблю. Он сын мой. Но он… весь в отца. Не пьет, нет, слава богу. Но этот взгляд… Этот холод. Эта привычка не замечать, когда другому человеку больно. Это — в нем.
Она вдруг потянулась к своей сумочке, стоявшей на стуле. Достала оттуда не кошелек, не телефон. А небольшую, потрепанную связку ключей. Два ключа и пластмассовый брелок в виде божьей коровки.
— У меня есть дача. Под Волоколамском. Старая, родительская. Я уже лет пять туда не езжу. Там нет ничего. Ни интернета, ни соседей близко. Только печка, колодец и тишина. — Она положила ключи на стол между нами и подтолкнула их ко мне. Звякнули. — Поезжай туда. Пока я не передумала. Пока он тебя не нашел. Пока… пока не стало слишком поздно.
Я смотрела на эти ключи. На божью коровку. На ее руку, которая только что их отпустила.
Это было не предложение. Это было предательство. Мать предавала сына. Ради меня. Ради меня? Ради сорокалетней давности девушки в себе, которой она не дала сбежать.
В горле встал ком. Горячий, огромный.
— Людмила Степановна… я… — я не могла вымолвить ни слова.
— Бери, — ее голос прозвучал жестко, почти по-командирски. — И слушай меня внимательно. Не звони никому. Выключи телефон. Сядь на электричку на Рижском вокзале. Там тебя никто искать не будет. Выходи на «143-й км». Дом — третий с краю, синий забор. Ключ от замка — потемнее, от калитки — посветлее. Затопи печку. Спи. Сколько захочешь.
Она встала, подошла к окну, отвернулась ко мне.
— А теперь возьми ключи и уходи. Пока я не передумала. И пока… пока я не увидела в твоих глазах жалости. К нему. Или ко мне. Не знаю.
Ее спина была прямой и очень хрупкой. Я медленно, как во сне, протянула руку. Коснулась холодного металла. Сжала ключи в кулаке. Божья коровка впилась мне в ладонь.
Я поднялась. Сделала шаг к выходу. Потом другой.
— Спасибо, — снова выдохнула я, уже у двери.
Она не обернулась. Только кивнула, глядя в осенние московские сумерки.
— Живи, доченька. Просто живи.
Я вышла на лестничную площадку. Дверь закрылась за мной с тихим щелчком. В руке у меня был не чемодан. В руке у меня были ключи. К свободе. Подаренные тюремщиком.
***
Тишина на даче была не просто отсутствием звуков. Она была материальной, густой, как бульон. Она давила на уши, и в ней начинало звенеть. Я пробыла здесь три дня. Три дня ходила по скрипучим половицам, пила чай из старого закопченного чайника и пыталась не думать. Но мысли, от которых я сбежала, нашли меня и здесь. Они кружили в тишине, как назойливые мухи.
На четвертый день пошел дождь. Холодный, осенний, насквозь пропитывающий душу тоской. В доме стало зябко. Я решила затопить печь. Дрова, сложенные в сарае, отсырели. Все, до последней щепки. Я порылась в углах, в надежде найти хоть что-то сухое — старую бумагу, картон.
И тогда я вспомнила про чердак.
Лаз под потолком в прихожей скрипел, не желая открываться. Я подтащила шаткий стул, с силой толкнула крышку. Пахнуло пылью, временем и чем-то еще… затхлым, сладковатым.
Чердак был низким, темным. Луч фонарика из телефона выхватывал груды хлама: сломанную детскую коляску, ящики с елочными игрушками, свернутый ковер. И в самом углу — старую картонную коробку, перевязанную бечевкой. Она выглядела сухой.
Я стащила ее вниз, отнесла в комнату. Развязала веревку, пальцы дрожали от холода и какого-то странного предчувствия.
Сверху лежали пожелтевшие фотографии. Молодая Людмила Степановна — незнакомая, с безумно печальными глазами и стянутыми в тугой узел волосами. На ее руках — малыш, мой Алексей. Рядом с ней — мужчина. Высокий, сутулый, с тяжелым взглядом. От его лица на фото веяло холодом.
Я отложила фотографии. Под ними лежали детские распашонки, а ниже… толстая тетрадь в коленкоровом переплете. На обложке ни слова. Я открыла ее.
Почерк был знакомым — тем самым, аккуратным, с наклоном вправо, которым она подписывала открытки на наши праздники. Но буквы были угловатее, резче. И первые же строки сдавили мне горло.
«Сегодня он снова пришел пьяный. Сказал, что я ни на что не гожусь. Что я плохая мать. Леша плакал на руках, а он вырвал его и швырнул в кроватку. Сказал — пусть учится быть мужчиной. Я не выдержала, бросилась на него. Он ударил меня. В живот. Я упала. А он ушел. Я лежала на полу и смотрела в потолок. Решение пришло само. Я УХОЖУ. Сегодня ночью. Возьму сына и уеду к тете Маше, на дачу. Он не найдет нас там…»
Я замерла. Перечитала еще раз. «Ухожу.» Не «собираю чемодан». Не «терплю». УХОЖУ.
Я лихорадочно переворачивала страницы. Ее история разворачивалась передо мной, жесткая, безжалостная.
«Добрались. Тетя Маша в отъезде, оставила ключ под крыльцом. Леша плачет, боится темноты. Я тоже боюсь. Каждый скрип заставляет оборачиваться. Но я свободна. Я дышу. Я спасла сына.»
«Нашла работу в соседнем селе — учет в конторе. Платят копейки, но хватит на молоко. Леша стал улыбаться. Говорит «мама». Самое сладкое слово на свете.»
«Прошел месяц. Я начала дышать полной грудью. Перестала вздрагивать от каждого стука. Кажется, мы спасены…»
Страница была оборвана. Следующий абзац был написан другим почерком — сбивчивым, нервным, чернила были размазаны, будто слезами.
«Он нашел нас. Приехал с двумя дружками. Выбил дверь. Сказал, что заберет сына, а меня выгонит вон. Я умоляла. Ползала на коленях. Он смеялся. Забрал Лешу. Сказал: «Если хочешь быть с сыном — возвращайся домой. Будешь идеальной женой. Забудь, что здесь было. Иначе не увидишь его никогда».
«Я возвращаюсь. Сегодня. Это не капитуляция. Это — договор. Я продаю свою свободу за право быть рядом с сыном. Я буду идеальной. Я сотру эту дачу из своей памяти. Спрячу этот дневник. И может быть, однажды…»
Дальше шли пустые страницы.
Я сидела на холодном полу, прижав к груди эту тетрадь. По щекам текли слезы, но я их не замечала.
Она соврала мне. Не чтобы удержать. Она дала мне ключи не от своей тюрьмы. Она дала мне ключ от своей несбывшейся свободы. Она отправила меня по своему старому, сорванному маршруту. Со своей картой. Со своим благословением.
Ее история побега не закончилась провалом. Она просто была отложена. На сорок лет. Для меня.
Я подошла к старому деревянному столу у окна. Достала из ящика пачку писчей бумаги, оставшейся от тети Маши, и конверты. Ручка лежала тут же, старая, перьевая.
Я не стала растапливать печку. Я достала из сумки тот самый шелковый блузон, похожий на персик. Накинула его на плечи. Села за стол.
За окном стучал по крыше дождь. Внутри было тихо. Пусто. И чисто.
Я прикоснулась пером к бумаге. И вывела первые слова. Не дневника. Письма.
«Здравствуйте, Людмила Степановна. Спасибо за то, что дали мне силы сделать то, что не смогли сделать сорок лет назад...»