Найти в Дзене
Виктор Широглазов

Щель

Жизнь сперва была лишь голосами и кожей. Ороговевшей ладонью отца, пахнувшей землёй, железом. Мягкой, но тревожной рукой матери, от которой тянуло кислым молоком и дымом очага. Тихими перешёптываниями по ночам, скрипом дверей на заре, да после заката, далеким перезвоном кос, звонко отскакивающих от прячущихся в поле камней. Ее веки, сросшиеся еще в утробе матери, надежно хранили маленький мир: тесный, темный, выстроенный наощупь меж неровными каменными стенами, да соломенной колыбелью. Через щели дома, тонкими струями звука, часто проникало грубое бормотание соседей, истошные речи проповедника с площади о ереси, надвигающейся с севера. Потом пришёл свет. Поначалу это была лишь странная метаморфоза тьмы – не плотное сукно, а пелена цвета золы, что колыхалась в ритм шагов на улице. Простынь эта, скрытая под «тяжестью» век, с каждым днём гудела сильнее, мучительно раздражая молодую кожу. И тогда она, сама не понимая зачем, начала давить уголки глазных впадин костяшками пальцев, до хруста,

Жизнь сперва была лишь голосами и кожей. Ороговевшей ладонью отца, пахнувшей землёй, железом. Мягкой, но тревожной рукой матери, от которой тянуло кислым молоком и дымом очага. Тихими перешёптываниями по ночам, скрипом дверей на заре, да после заката, далеким перезвоном кос, звонко отскакивающих от прячущихся в поле камней. Ее веки, сросшиеся еще в утробе матери, надежно хранили маленький мир: тесный, темный, выстроенный наощупь меж неровными каменными стенами, да соломенной колыбелью. Через щели дома, тонкими струями звука, часто проникало грубое бормотание соседей, истошные речи проповедника с площади о ереси, надвигающейся с севера.

Потом пришёл свет. Поначалу это была лишь странная метаморфоза тьмы – не плотное сукно, а пелена цвета золы, что колыхалась в ритм шагов на улице. Простынь эта, скрытая под «тяжестью» век, с каждым днём гудела сильнее, мучительно раздражая молодую кожу. И тогда она, сама не понимая зачем, начала давить уголки глазных впадин костяшками пальцев, до хруста, до крови, день за днём, пока однажды боль не разлилась жаром, а серая пелена не прорвалась ослепительно белым шипом. Это было окно, заляпанное грязью, пылью, перечеркнутое свинцовой распоркой, именно оно послужило проводником ослепительного сияния. С той поры мир разделился надвое: безопасный, плотный мрак и терзающая, манящая боль за порогом век, ставшая ее главной и тайной работой.

Зрение явилось к ней не чистым горным ручьем, а отходным водостоком. Свет расплывался в мутные пятна, но однажды одно из них зашевелилось. Это было движение внизу, под ослепительно белым напором окна прорвалось качание, шёпот, цвет. Не цвет как насыщенная палитра художника, а лишь иное качество серого, холодное, живое, тысячекратно повторённое. Она прильнула к оконной раме, вбивая в боль в переносицу она поняла, что это трава. Трава у стены дома, о которой она слышала по рассказам отца. И тогда ее мир, являющийся до сих пор плоским, обрёл глубину и низ. А с этим пришло другое осознание, если есть окно, через которое пробиваются столбы света, значит есть и дверь, через которую уходят отец и мать. Но когда она, задыхаясь от восторга, прокралась на ощупь к знакомому скрипу и пихнула его, то нарвалась на глухую, неумолимую твердь дубовых досок и железную полосу засова. «Нельзя» - голос матери прозвучал с той стороны, устало и бесповоротно, «тут опасно». Звук засова стал грохотом окончательного приговора.

Ночь стала соучастницей. После продолжительного шороха соломы и размеренного дыхания родителей за перегородкой, в горнице воцарилась тишина, что бывает лишь под утро. Сердце ее, бившееся в такс сверчку за печью, подсказало – сейчас. Ползком, цепляясь за шершавые половицы, она добралась до святящего в памяти пятна. Она нашла упрямую раму, отыскала щель, в которую затекал ветер, и, вцепившись в неё пальцами потянула на себя. Дерево с легким писком уступило, и в лицо ударила ночь, влажная, пахнущая дымом и прелой листвой. Промелькнула мысль о высоте, но жажда познания гнала вперед. Она перевалилась через подоконник, острый гвоздь, торчащий из рамы, разорвал ей ладонь. Боли она почти не почувствовала, потому что впервые стояла на земле, а не на тесанных досках, и над ней раскинулся бесконечный, усыпанный искрами потолок.

Восторг длился миг. Его разбила волна незнакомого пространства. Дома, что были надежной защитой изнутри, снаружи восстали каменными крепостями, тесня ее со всех сторон. Свет в окнах мелькал не то свечами, не то чужими, недобрыми глазами. Она попятилась, споткнулась о кучу мусора, вываленного из ведра, ее нога с хлюпом утонула в чем-то мерзком и склизком. Ледяная грязь залила портянку. Запах – сладковатый и гнилой, ударил в ноздри, заставив желудок выворачиваться. Она закружилась в ужасе, пыталась найти хоть что-то знакомое, щель окна или грубые балки двери, но всё вокруг было чужим. Одно каменное чудище было похоже на другое. Страх заставил глотку неоднородно спазмировать, пропуская лишь надрывный, истошный стон.

Она забилась в нишу между двумя домами, прижавшись лбом к холодному, шершавому камню, но и тут было не безопасно. Тогда, повинуясь слепому инстинкту, она пошла к ближайшему мерцанию, к жилищу с качающимся светом свечи за слюдой. Она с размаху начала бить ладонями по двери, пытаясь прокричать «помогите», с губ хрипло срывался неразборчивый вопль. В ответ свет под ставней почернел. Она была в следующую дверь, и в следующую, оставляя на дверях смутные липкие отпечатки, она молила не бога, а сам этот твердый, безжалостный мир. Но мир отвечал лишь грубым стуком засовов и резким молчанием.

Последней ее молитвой был крик. Она рухнула на камни мостовой, из груди вырвался животный вопль, это отчаяние, которое слилось воедино с болью от раны, ознобом и фатальной безысходностью. В ответ где-то рявкнула собака, тут же из тьмы отделилась черная тень. Не успев понять, спасение это или новая беда, она почувствовала короткий взмах и глухой удар по голове. Не боли, лишь оглушительный звон внутри черепа, мир расплылся в багровой пелене, а потом и вовсе оборвался. Ее последним ощущением стал вкус грязи на губах и грубые руки, волочащие ее по булыжнику в непроглядную тьму.

Она пришла в себя от вони и смрада горящего волоса. Рев толпы обрушился на неё сливаясь с треском поленьев у нее под ногами. Боль от ожогов, пронзила ступни, заставив дёрнуться в судороге. Слепое ужасом сознание метнулось, пытаясь найти щель, убежище, но веки, наконец разорванные, сами стали предателями, впитывая весь ужас происходящего. Мир, который она так отчаянно хотела увидеть, предстал перед ней в ослепительно-ярком, адском свете костра. Искаженные яростью и любопытством рожи, поднятые в крике, скалящиеся редкие зубы, черные балахоны инквизиторов, качавшихся в молитве. И сквозь этот дымный хаос, сквозь слёзы, выжигаемые жаром, ее взгляд, острый от отчаяния, зацепился за два бледных пятна в первом ряду. Два знакомых, но таких чужих лица, на которых она искала хоть каплю любви к себе, расплылись в ужасе и стыде. Последним ее криком стал невысказанный вопрос к ним, застрявший в горле. А потом пламя лизнуло подол, и тьма, наконец, снова приняла ее, но уже навсегда.