Если бы кто-то осмелился предсказать мне ещё год назад, что я не просто отдалюсь, а оборву до основания всё, что связывает меня с собственной дочерью — я бы, не задумываясь, влепила пощёчину за такие мерзкие слова. Или, если это был бы близкий человек, просто рассмеялась бы в лицо: горько, с обидой и непониманием, мол, да как вообще можно такое придумать?
Ведь вся моя жизнь — от первого вздоха после её рождения — вращалась вокруг неё, как планета вокруг солнца. Вероника. Моё солнце, моя боль, моя гордость, моя суть. Единственная. Выношенная с токсикозами и слезами, выстраданная в родзале под крики: "давим! давим!", долгожданная, как чудо. Всё — ради неё. Работа, бессонные ночи, сэкономленные копейки, некупленные себе сапоги, недосказанные обиды. Моя жизнь — это она. Была.
А теперь я даже слышать не хочу её имени. Не потому что разлюбила. А потому что поняла: любовь — это не повод позволять рвать себя на части.
Но теперь я даже имени её слышать не хочу. Не потому что перестала любить. Потому что поняла: любовь — это не повод давать себя рвать на куски.
Её зовут Вероника. Сейчас ей двадцать семь. Высокая, статная, с копной густых каштановых кудрей, которые в детстве я расчёсывала каждый вечер перед сном, пока она ворчала и щурилась от удовольствия. Тогда в её глазах было солнце — тёплое, озорное, живое. А теперь — лёд. Холодный, стеклянный, как у дорогих, но бездушных фарфоровых кукол. Глаза, от которых мурашки по спине. Я не сразу поняла, что этот взгляд стал чужим. Что он больше не ищет меня, не узнаёт, не любит.
Оно ведь как бывает — когда любишь, то строишь оправдания кирпичик за кирпичиком: устала, переутомилась, стресс, неудачи… Закрываешь глаза, подбираешь объяснения, вытаскиваешь из памяти светлые моменты, чтобы не видеть тьму. Говоришь себе: да просто возраст, переходный этап, она ещё вернётся, поймёт, обнимет, как раньше… А потом наступает день, когда ты смотришь на своего ребёнка — и видишь в нём совершенно чужого человека. И от этого хочется не плакать, а выть.
Я растила её одна. Без помощи, без поддержки, без морального тыла. Её отец, Игорь, исчез из нашей жизни так же буднично, как выносят мусор. Утром он поцеловал меня в висок, сказал, что пойдёт за хлебом, а вернулся… точнее, не вернулся вовсе. Оставил на кухонном столе связку ключей от квартиры и скомканную записку с двумя убогими строчками: «Прости, не справляюсь». Вот так — "не справляюсь". А я справлялась. С температурой, с детскими коликами, с недосыпами и бесконечной нехваткой денег. С мокрыми пелёнками, с грызунами в подъезде, с холодной плитой, которую отключали за долги.
Потом, лет через шесть, объявился — в соцсетях, конечно. Добавил в друзья, прислал сообщение: «Как вы там?» Я смотрела на его профиль: загорелое лицо, фото с шашлыков, какая-то женщина рядом, дети постарше Вероники. Стерла запрос. Ни разу не ответила. Веронике ничего не говорила. Не потому, что мстила. Просто решила: если когда-нибудь сама спросит — расскажу. Но она не спрашивала. Ей хватало меня. Тогда хватало.
Но она не спрашивала. До подросткового возраста ей было достаточно меня. Меня и моей мамы — бабушки Веры.
Бабушка Вера — это не просто человек, это эпоха. Целый мир, сотканный из запаха сушёных яблок, аптечного валидола, мятных леденцов и старых трескучих платяных шкафов. Маленькая, сухонькая, с прямой осанкой, в своём вечном шерстяном берете, напоминавшем подсохший каштан, и в вязанных жилетках, каждый из которых она делала сама, под лампой, с круглой линзой-лупой, надвинутой на лоб. Её руки — жилистые, тонкие, с прозрачной кожей и пальцами, исколотыми иголками, пахли ромашкой и хозяйственным мылом.
Она вытащила нас из той бездны, куда я медленно, но неотвратимо проваливалась после родов. Тогда мне казалось, что я просто не выживу. Работала на полставки санитаркой, измотанная, вечно с синяками под глазами. Учёбу бросила. Денег не было совсем. Молоко пропало через две недели — я даже на это не смогла. Вера Петровна, как все её уважительно называли в доме, приехала к нам в ту же ночь, как только услышала мой истеричный плач в телефонной трубке. Не спросила разрешения. Не уточнила — можно ли. Просто сказала: «Жди». И приехала с сумкой, где были тёплые носки, яблоки, бульон в банке и её неубиваемая решимость. И с тех пор — не уходила. Как стена за моей спиной. Как молитва.
— Так. Теперь слушай сюда, дурочка ты моя ненаглядная, — сказала она тогда, прижав мои холодные, дрожащие руки к своей груди. — Реветь перестань. Малышка — это не конец, это начало. Поняла? Это не катастрофа, это благословение, посланное тебе свыше. Значит, будем жить. Я с ней — нянчиться, баюкать, пеленать, хоть по ночам, хоть по утрам. А ты — на работу, учиться, восстанавливаться. Не сгинем. Потом, глядишь, встанем на ноги, выкрутимся. Всё наладим. И будет у нашей малышки нормальное, по-человечески устроенное детство. Обещаю тебе. А ты — обещай мне, что не сломаешься, не упадёшь. Нам это не подходит, ясно тебе? Мы — из тех, кто выживает назло всему, и ещё улыбается потом. Вот так и будем жить. Слышишь меня?
Она и правда всё вытащила — на своих худеньких, вечно усталых плечах. Подрабатывала чем угодно: шила на заказ, подгоняла платья, штопала чужие носки, вязала шарфы для продавщиц с рынка. По утрам носила еду одинокой старушке на первом этаже, та платила ей какой-то мелочью и благодарила, словно Вера спасала её от смерти. Из местной поликлиники приносила нам детские смеси и каши — врачиха там была её бывшая ученица. Бабушка умела договариваться — не деньгами, так уважением.
Мы выкарабкались, не сразу, но упрямо. Я устроилась в офис — сначала на копеечную ставку, но хоть с трудовой книжкой. Потом пошла на вечернее обучение, спала по три часа, пила растворимый кофе с хлебом, писала курсовые по ночам под тихое сопение Вероники. Через три года — диплом. Первый в нашей семье. А Вера Петровна тем временем сидела с Вероникой, читала ей сказки, учила шнуровать ботинки и поила ромашкой от животика. Она гладила внучке волосы и говорила:
— Главное — чтобы дитё счастливое было. А мы как-нибудь перебьёмся.
...С тех пор как бабушка Вера ушла, дом опустел. Не физически — я осталась в той же старенькой двушке, где каждая трещинка на стене, каждый скрип паркета были мне до боли знакомы. Кухня по-прежнему облезлая, с ржавым краном и плиткой, на которой я когда-то впервые испекла пирог по её рецепту. Ковры всё так же хранили запах нафталина и чуть заметный аромат лаванды — бабушка клала туда саше, «чтобы моль не жрала и настроение не портили». В старом комоде — её аккуратно сложенные тетрадки с рецептам, с приписками на полях: «не забудь посолить!», «в тесто — чуть душистого перца», и целая стопка вязаных шалей. Одна пахнет еловой хвоей, другая — пихтовым маслом. Я держала их в порядке, как святыни.
Но сам дом — словно выдохся. Опустел он не в пространстве — в атмосфере. Как будто стены стали глухими, воздух — тусклым, а даже солнечный свет пробивался в окна как-то устало. Без неё всё стало каким-то вялым, бесцветным, будто время застыло. Как будто она унесла с собой последние тёплые оттенки, и всё, что осталось — серые полутона и тишина, от которой звенит в ушах.
Вероника тогда только поступила в колледж, сияла, как новая монетка, полная амбиций и юношеских иллюзий. Училась на дизайнера интерьеров — это была её заветная мечта ещё с детства, когда она вырезала из старых журналов мебель и клеила на бумажные макеты «будущую квартиру». Надо признать, рисовала она неплохо: у неё была лёгкая рука, точное чувство цвета и какая-то внутренняя смелость в композиции, которой я даже немного завидовала. Её глаза горели, когда она рассказывала про перспективу, свет, игру фактур — и я тогда действительно верила, что у неё всё получится. Бабушка смотрела на неё с нескрываемой гордостью и всё время говорила:
— Ты, Никуська, как вырастешь, сделаешь нам такую квартиру — чтобы соседи захлёбывались от зависти!
Ника смеялась и, сияя, обещала, что обязательно — с жаром, с той наивной верой, с какой обещают детям построить дом из облаков. Но как только бабушки не стало, её пыл будто кто-то выдрал с корнем. Всё, что горело в ней, потухло, как свеча на сквозняке. Карандаши пылились на полке, альбомы с зарисовками остались нетронутыми. Рисовать перестала совсем, а если и бралась, то на пять минут, без огонька, без смысла. Стала замкнутой, раздражительной. Домой возвращалась поздно, всегда с усталым лицом, вечно с телефоном в руке, будто боялась остаться наедине с тишиной. Даже на кладбище со мной не ездила — ни в родительский день, ни на годовщину. Всё находила отговорки.
— Ну чего я там забыла? Бабушка же не вернётся. Живым надо жить, мам. Не в депрессии сидеть, — бросала, закручивая на шее шарф и хлопая дверью.
Я тогда ей не ответила. Только смотрела ей вслед и чувствовала, как внутри что-то хрустнуло. Щёлкнуло. Как тонкая льдинка под ногой, предупреждая: треснет дальше. И это был первый звоночек. Первый тревожный, едва слышный звон предательства.
...Я не заметила, когда именно Вероника начала разговаривать со мной снисходительно. Это случилось не вдруг — как мороз, который сначала холодит кончики пальцев, а потом пробирается под кожу. Словно я уже не мать ей, не та, что стояла над её кроваткой с градусником и бессонными глазами, а просто старая соседка с нижнего этажа, к которой заглядывают из вежливости, потому что неловко отказать. В её голосе появилось что-то новое — ледяное, хрустящее. Даже не в самих словах, а в интонации. В этих вытянутых "ма-а-ам", в подчеркнуто терпеливом тоне, будто она объясняет что-то глуховатой старушке. Как будто она уже мысленно стояла надо мной, высоко, на пьедестале молодой, успешной, современной — и смотрела вниз с лёгкой, почти нежной насмешкой. Не злой — хуже. Жалостливой. Презрительной в своей жалости.
— Мам, ну ты опять за своё? Эти твои страшилки — коммуналка, тараканы, мыши… ты вообще в каком веке живёшь? — хмыкнула она по телефону, голосом усталым, раздражённым, будто я достала её очередной глупостью. — Сейчас таких условий просто не существует. Если и придётся тебя куда-то переселить — то, понятно, в нормальную квартиру. Всё будет по-людски, не волнуйся.
Она сказала это спокойно, между делом, как будто речь шла не обо мне, её матери, а о старом диване, который нужно пристроить в подвал. А ведь я всего лишь в шутку, с натянутой улыбкой, бросила фразу, что, мол, на старости лет, наверное, переберусь в чулан. Тогда ещё думала — подшутила. Смягчила разговор. Но теперь понимаю: это была не шутка. Это было пророчество. А в ответ — ледяной душ из заботливо замаскированного равнодушия. Я даже рассмеялась тогда, инерционно, как на автомате. А она — нет. Ни тени улыбки. Только деловой тон и пауза. Пауза, в которой стало слишком тихо и слишком страшно.
Я смеялась тогда. А она — нет.
Пару недель спустя она пришла одна. Без Максима, что уже само по себе было тревожным сигналом — он всегда ходил с ней, как тень, как контрольный пакет акций. Она стояла в дверях, в пальто цвета сухой корицы — том самом, которое я ей дарила на прошлый Новый год. Тогда она скривилась, мол, фасон не модный, но теперь носила — видимо, стало всё равно. Волосы собраны в неряшливый хвост, пара прядей выбилась и прилипла к щеке. Глаза — уставшие, с потускневшим блеском, как лампочка перед тем, как перегореть. Но губы, губы были ярко накрашены, вызывающе алые, словно она надела броню. Как маску, под которой можно спрятать всё — и усталость, и страх, и равнодушие. Та самая помада, которую я ей когда-то подарила, чтобы «для настроения». Только теперь в ней не было настроения — была решимость. Холодная, хрупкая и скользкая, как лёд на ступеньках.
— Мам, слушай… я тут подумала, — начала она с тем самым деланно мягким голосом, от которого у меня всегда по спине бегали мурашки. — Только ты, пожалуйста, не обижайся. Просто… мы с Максом хотим взять ипотеку. Ну, ты понимаешь — своё жильё, побольше, с перспективой. Но банк без первоначального взноса нас и близко не подпускает. А если бы ты… ну, если бы ты продала свою квартиру, мы бы смогли взять что-то просторное. С двумя спальнями, может, даже с балконом. И ты бы жила с нами. Все вместе. Ты, я, Макс. Нам всем так будет удобнее. И тебе не придётся больше думать о ремонтах, счётах, одиночестве.
Она говорила это с улыбкой, как будто предлагает не сделку, а подарок. Как будто я должна сейчас всплеснуть руками и сказать: «Ну конечно, доченька, бери всё, что хочешь, я же для этого и жила!»
А у меня внутри уже всё сжалось. Удобнее… Кому удобнее? Ей? Ему? Им? А я? Я — просто залог в чужом семейном плане на ипотеку.
Я молчала. Потом встала, прошла на кухню, открыла шкаф и достала старую жестяную коробку с чайными пакетиками. Поставила на стол.
— Удобнее? Для кого?
— Ну… для всех, — протянула она, делая ударение на последнем слове, как будто пыталась убедить не только меня, но и саму себя. — Ты же одна, мам. Совсем одна. Мы бы были рядом — тебе не нужно было бы волноваться, если что-то случится. Я бы помогала. Макс, ну… он бы тоже привык. А там, глядишь, и внуки появятся, — добавила неуверенно, словно забрасывала пробный шар, не зная, поймаю ли я его. — И… ну, квартира у тебя, сама знаешь… старая. Всё сыпется. Проводка древняя, ванна ржавая. Ты же сама жаловалась. Мы бы сделали ремонт. Хороший. Современный. Купили бы новую мебель. Всё было бы красиво. По-человечески. Ты бы жила как в отеле. У тебя был бы свой угол. И тишина. Макс сказал, что можно даже сделать тебе отдельный вход. Представляешь? Удобно же…
Я заварила чай. Потом достала два печенья. Самых дешёвых, песочных. Сахарных крошек на них почти не было.
— Вероника, скажи честно. Ты бы хотела, чтобы я жила с вами?
Она отвела взгляд. Сделала вид, что вытирает что-то с пальто.
— Мам, ну не начинай. Просто подумай, ладно? Это разумное решение. Мы — семья, в конце концов.
Слово «семья» прозвучало так, будто она проглотила лимон.
Я не ответила ей тогда. Никаких упрёков, ни одного слова. Просто встала, медленно, будто поднимая весь груз прожитых лет со стула, и молча ушла в комнату. Закрыла за собой дверь. Не на щелчок, не «просто прикрыла», как раньше, — а на ключ. Глухо, с металлическим стуком, как будто этим щелчком я подводила черту. Как будто этим ключом я впервые в жизни закрылась не от холода, не от сквозняка, не от ветра, а от человека, которому отдала всё — дни, ночи, сердце, душу, молодость, здоровье. От человека, которого выносила под сердцем, которому пела колыбельные, которому отдавала последние деньги на новые кроссовки и молча слушала, когда она кричала «ты ничего не понимаешь».
И вот теперь я закрылась. Заперлась. Не от обиды — от боли. От осознания, что дверь между нами давно уже закрыта — я просто раньше не слышала, как с другой стороны провернули замок.
Вероника ушла минут через пятнадцать. Я слышала, как она долго шаркала по полу в коридоре, будто топталась на месте, не решаясь ни надеть обувь, ни сделать первый шаг. Этот звук — сдержанный, вязкий, утомительный — разрывал тишину хуже крика. Словно совесть, которой у неё уже не было, шептала ей под ноги: «Остановись». Но она не остановилась. Вдруг резко, с раздражённым выдохом, натянула сапоги, и тут же — хлопок двери. Громкий, глухой, как выстрел в спину.
Я так и не вышла. Ни на порог, ни в коридор. Просто осталась в кресле у окна, будто ноги приросли к полу. Перед глазами — стекло, по которому капли дождя ползли медленно, с ленцой, как чужие слёзы. Ни одна из них не была моей, но внутри всё сводило от боли. И было ощущение, что дом, стены, даже дождь — всё теперь чужое, всё изменилось вместе с этим хлопком.
На следующий день с утра вызвала мастера и поменяла замки. Быстро, без лишних слов. Сказала: "Сломался, не открывается". Он кивнул — его не удивишь.
Потом зашла в подъезд, собрала почту. Среди рекламных листовок было письмо — обычный конверт, почерк Вероники. Писала от руки. Не открыла сразу. Положила в ящик для ниток, где хранились старые открытки и записки бабушки Веры.
Вечером разрезала конверт ножницами. Читала медленно, проглатывая каждую строчку, как горькую микстуру:
"Мам, ты ведёшь себя странно. Я не понимаю, зачем ты закрываешься, устраиваешь эти сцены. Я же всё по-честному предложила. Мы бы жили вместе, я бы заботилась о тебе. Макс не против. Просто у него свои взгляды, но он сказал — если ты будешь в нашей квартире, то максимум в отдельной комнате, без кошек. Ты же понимаешь — мы молодые, нам нужно личное пространство."
"А ты со своими шерстяными котами и старыми свитерами… Мам, ну ты застряла в прошлом. Очнись. Сейчас другие времена. Не обижайся, но ты правда порой как из другого века. Ты сама говорила, что тебе трудно с квартплатой, так вот — это решение. Мы бы продали твою двушку, добавили ипотеку — и всем было бы хорошо. Не будь эгоисткой."
Я перечитала последний абзац несколько раз: не будь эгоисткой.
Меня словно кто-то ударил по лицу.
Эгоистка? Я?
Я просидела с этим письмом до трёх ночи. Оно лежало передо мной, как змея, свернувшаяся в клубок, тихо шипящая каждой строчкой. Не плакала. Не кричала. Только сердце стучало где-то в горле, будто пыталось вырваться наружу. Смотрела на эти слова, аккуратные, будто нарочно выведенные без единой кляксы — и от этого ещё больнее. Они не были написаны в порыве — нет. Это был расчёт, холодный и спокойный. Как приговор. Я вчитывалась в каждую букву, как в прицельное пятно на белой простыне — въевшееся, жирное, вонючее. Ни стирка, ни отмачивание не помогут. Только выбросить. Выбросить — и ткань, и надежды, и себя прежнюю. Та, что терпела, — умерла вместе с последним словом этого письма.
На следующее утро я встала раньше обычного. Заварила кофе в старой турке, которую когда-то привезла мама из Ялты. Накрошила котам сердце и печень — любимое их лакомство. Они тёрлись у ног, урчали, будто и не было вчерашнего предательства, будто в этом доме всё по-прежнему.
Но ничего уже не было по-прежнему.
Открыла ноутбук. Зашла на портал Госуслуг. Нашла форму заявления на отказ от передачи права пользования квартирой ближайшим родственникам. Затем — в мобильный банк. Заблокировала автоплатёж на номер Вероники. Удалила её из «Избранных». Потом взяла телефон и, не дрогнув, внесла оба номера — её и Максима — в чёрный список.
После этого — перешла к шкафу с пряжей. Достала два мотка ангорки. Небесно-голубой цвет, как небо в ясный морозный день. Начала вязать кардиган. Для себя.
Через два часа позвонила Марина, моя бывшая коллега.
— Ирка, привет! Что-то ты пропала. Как ты там?
— Всё хорошо. Вяжу вот. Для себя, наконец.
— Слушай, приходи к нам на встречу в пятницу. Девчонки будут, помнишь Свету с третьего отдела? Даже Лидка обещала зайти. Пообщаемся, посмеёмся. А то всё сидишь дома со своими котами.
Я улыбнулась:
— А что, коты — плохая компания?
— Коты — да. Но ты у нас ещё женщина, а не только бабушка для котов. Давай, приходи. И свитер надень. Покажешь, чего навязала.
Пятница выдалась пасмурной, но я всё равно накрутила волосы на старую плойку, подвела глаза и надела свой новый голубой кардиган. Коты вертелись у двери, будто чувствовали, что я куда-то выбираюсь.
— Я быстро. Без глупостей тут, — предупредила их, хотя понимала: сидеть будут смирно, как всегда.
На встречу я шла с лёгкой тревогой. Всё-таки несколько лет мы не виделись. Но когда увидела девчонок, поняла — всё как прежде. Лида по-прежнему перебивает всех, Света вечно в поиске мужчины, Марина — самая рассудительная, с мягкой иронией наготове.
— Ирка! Господи, да ты сияешь! — закричала Лида и хлопнула меня по плечу. — Совсем не скажешь, что ты с кошками живёшь.
— А что, кошки — это теперь диагноз? — засмеялась я.
Мы болтали до полуночи. Пили чай, вспоминали старые истории, смеялись так, что официантка заглядывала с опаской. Ни разу я не вспомнила о Веронике. Ни одной мысли. Ни одной боли. Как будто из раны вынули занозу.
Через неделю я поехала в ателье — предложили небольшую подработку, делать модели для магазина вязаных вещей. Через месяц у меня появилось три постоянные клиентки. Через два — заказ на зимнюю коллекцию.
А потом… потом пришла открытка. Без адреса отправителя. Простая. На лицевой стороне — рисунок двух белых чайных чашек. Внутри — пять слов:
«Прости меня. Я была дурой»
Без подписи. Но я знала, чьё это письмо.
Я не плакала. Не дрожала. Просто аккуратно сложила открытку, подошла к ящику, где лежат клубки пряжи и нитки, и положила туда. Пусть лежит. Как память. Но не как надежда.
А потом пошла ставить чайник. У меня ещё был вечер, и один рукав кардигана оставался незаконченным.
И два кота — дремали, свернувшись клубками.
Там, где предательство кончилось — началась моя жизнь.