Она была женой офицера КГБ и знала то, что не дано другим. Почему перед смертью она велела мне срочно закрыть ей рот.
Наши бабушки — самые главные мистики в нашей жизни. Они не рассуждали о параллельных мирах, а просто жили в них, ощущая их кожей и сердцем. Эта история — не сказка. Я бы сам в это не поверил, если бы не был главным героем. Решайте сами, где здесь правда, а где — вымысел. Но те случаи, что свели с ума нашу семью, навсегда остались со мной.
Моя бабушка родилась вскоре после революции в семье зажиточных крестьян, которых новая власть метко окрестила кулаками. Её детство было коротким и жестоким. Раскулачивание, голод, гибель родителей — всё это выпало на её долю очень рано. Её, как щепку, кидало по разным детдомам, пока она не вышла в жизнь, ожесточённую, но не сломленную.
Именно там, на пороге своей новой, взрослой жизни, она встретила любовь — моего деда. Человека в строгой военной форме с пронзительным взглядом. Офицера КГБ. Казалось бы, где она — выросшая в вере, с памятью о молитвах, шептанных матерью в темноте, — и где он, служивый советской системы, для которой религия была пережитком. Но любовь оказалась сильнее идеологических пропастей.
Он знал. Конечно, знал. Видел иконку, спрятанную в её комоде, замечал, как она шепчет что-то, провожая его в командировки, как крестит спящих детей. Но никогда не говорил ни слова. А она свою веру носила не как знамя, а как самую сокровенную, тихую тайну. Она не читала проповедей, не заставляла детей ходить в церковь. Она просто жила с этим чувством внутри, и оно просачивалось наружу в самых неожиданных проявлениях.
Для неё не было вопроса «как ты это сделала?». Был ответ «так ведь надо было». Она легко помогала соседкам найти пропавшие серьги или документы. Подходила к шкафу, задумывалась на секунду, открывала именно ту дверцу и доставала потерянное с самых задних полок. Мужья подруг, ушедшие в запой или к другим женщинам, странным образом возвращались домой, смущённые и послушные, после короткого разговора с ней у подъезда.
Однажды моя мама, тогда ещё молодая девушка, ночью закричала так, что проснулся весь дом. Она сидела на кровати, вся бледная, и не могла отдышаться. —Что такое? — спросила бабушка, включая свет. — Приснилось что-то? —Не сон... — мама сглотнула ком в горле. — Он настоящий. Садится на грудь... такое мохнатое, тёплое... и давит. Дышать не могу.
Бабушка не стала успокаивать. Она внимательно посмотрела на дочь и рассмеялась, но не зло, а как-то по-домашнему, будто услышала старый анекдот. —А, это наш домовой балуется. Ты видно, его невзначай обидела. Хлебушко со стола ночью убрала? Или метлой в углу шуршала? Он этого не любит.
Мама только глазами хлопала. —Он... он ещё придёт? —Придёт, — легко согласилась бабушка. — Но ты его не бойся. Как только почувствуешь, что он рядом, скажи ему вот эти слова: «К худу ли, к добру?». Скажешь и сразу спать ложись.
Так и случилось. Существо возвращалось ещё не раз. Мама, зажмурившись, шептала заветную фразу, и тяжесть с груди тут же уходила. Бабушка всегда знала, кто кому вредит. Однажды она встретила в подъезде соседку, Марфу Степановну, и с улыбкой, будто обсуждая рецепт пирогов, сказала ей: —Марусь, а перестань-ка ты мужу своему в борщ заговорённую соль сыпать. А то он у тебя и так ходит как шарованный, а станет совсем дураком.
Соседка замерла с пустым ведром в руках, и минут пять просто стояла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова. Как бабушка узнала про соль — осталось тайной.
Но всё это было лишь цветочками, лёгкими пасами перед тем, что она делала для меня — своего любимого внука. То, что не поддаётся никакому объяснению.
Помню, как будто это было вчера. Мне было лет семь, и я горел. Температура подбиралась к сорока, и от жара по комнате плыли странные тени. Мама металась между мной и телефонным аппаратом, пытаясь дозвониться до скорой. Её голос срывался на фальцет, в нем читалась настоящая животная паника.
— Да приезжайте же скорее! — почти кричала она в трубку. — Ребёнок горит! Сорок градусов! Что значит «нет машин»?
Я лежал, утонув в подушках, и мне было попеременно то жарко, то холодно. Сознание то уплывало в какой-то душный туман, то возвращалось на секунду, и я видел сквозь прищур заплаканное лицо матери и слышал её прерывистое дыхание.
В дверях комнаты возникла бабушка. Она стояла спокойная, несуетливая, и её тихий, внимательный взгляд странно контрастировал с маминой истерикой. В одной руке она держала обыкновенную луковицу, крупную, в золотистой шелухе.
— Не звони ты никуда, Леночка, — сказала она мягко, но так, что мама опустила трубку и обернулась. — Они всё равно сейчас не приедут. В городе, слышала, грипп ходит, все бригады на вызовах.
— Мама, да он сгорит у меня! — всхлипнула мать. — Смотри на него!
Бабушка подошла ко мне, села на край кровати. Её прохладная ладонь коснулась моего лба, и это прикосновение было таким желанным, таким облегчающим.
— Ничего, внучек, ничего, — прошептала она. — Сейчас всё пройдет.
Она разрезала луковицу пополам. Резкий, едкий запах на мгновение перебил спёртый больничный воздух комнаты. Она положила одну половинку мне на грудь, под пижаму. Холодок от неё заставил меня вздрогнуть.
Потом она наклонилась ко мне совсем близко. Её лицо расплылось в моих глазах, я видел только её глаза — тёмные, глубокие, спокойные. Она что-то сказала. Шёпотом. Очень тихо. Это были не слова, а скорее поток шуршащих, шипящих звуков, похожих на шелест сухих листьев или на старую, забытую всеми молитву. Я не разобрал ни единого слова, но этот шёпот показался мне знакомым, будто я слышал его когда-то очень давно, ещё до своего рождения.
И тут же со мной приключилась странная вещь. Внутри всё перевернулось, закружилось, и меня резко, без всяких позывов, вырвало прямо на постель.
Мама ахнула и бросилась ко мне с полотенцем.
— Вот видишь! — закричала она бабушке. — До чего довёл ребёнка!
Но бабушка лишь убрала луковицу, спокойно вытерла мне лицо и поправила одеяло.
— Теперь всё, — сказала она с лёгкостью, будто только что зашила мне оторванную пуговицу. — Пусть поспит.
И странное дело — после этой неприятной, мучительной рвоты жар как рукой сняло. Тело стало лёгким, ватным, а сознание чистым. Я не боролся со сном, а просто провалился в него, как в глубокую, мягкую пучину.
Проснулся я утром абсолютно здоровым. Слабый, но голодный и с ясной головой. На стуле у кровати сидела бабушка и вязала носок.
— Ну что, внучек, живёшь? — улыбнулась она мне своими лучистыми глазами.
— Живу, — ответил я и потянулся.
Мама заглянула в комнату с опаской, но увидев, что я сижу и улыбаюсь, облегчённо выдохнула. Она подошла, потрогала мой лоб и покачала головой.
— Как так? — прошептала она, глядя на бабушку. — Вчера же...
— Вчера было вчера, — перебила её бабушка, откладывая вязание. — Всё злое да хворое вышло из него. Вот и всё дело.
Больше она ничего не стала объяснять. Она никогда не объясняла. Для неё не было чуда. Была простая, обыденная необходимость — и такой же простой способ её решения. Я выздоровел. И точка. Логики здесь искали только мы, остальные. А для неё всё было кристально ясно и лежало на своих местах.
Вы можете объяснить это логически? Я — до сих пор нет.
Случай с луковицей казался удивительным, но списывался на случайность, на крепкий детский организм. Однако вскоре случилось нечто, что уже никак нельзя было объяснить ни случайностью, ни совпадением.
Год спустя я заболел снова, но на этот раз всё было куда серьёзнее. Какой-то жуткий вирус подхватил меня за горло, свалил с ног и не отпускал неделями. Температура не желала сбиваться надолго, кашель разрывал лёгкие, а слабость была такой, что я не мог поднять голову с подушки.
Скорая помощь стала частым гостем в нашем доме. Санитары на своих руках, привычными движениями, увозили меня в инфекционную больницу. Я помню жёлтые стены, запах хлорки и лекарств, гулкие коридоры. Но больше всего я помню страх в глазах родителей.
— Нет, мы забираем его, — твёрдо говорил отец, уже через пару дней появляясь в больнице с мамой. — Он тут сдохнет быстрее, чем от болезни. Тут один ребёнок в палате уже синеет, а другого всю ночь рвало.
Врачи разводили руками, сердились, но подписывали бумаги. Меня закутывали в одеяло и увозили домой. Дома было тихо, пахло малиновым вареньем и травами, которые бабушка заваривала в большой эмалированной кастрюле. Но на этот раз ни варенье, ни травы не помогали. Мне становилось только хуже.
Наступил кризисный день. Я почти не приходил в сознание, бредил. Сквозь жар мне мерещились чудовища из сказок, а комната превращалась то в раскалённую печь, то в ледяную пещеру. Мама не отходила от моей кровати, её лицо было серым от бессонницы и беспомощности.
И снова в комнате появилась бабушка. Она подошла, посмотрела на меня своим спокойным, всевидящим взглядом и положила руку на мою горящую голову.
— Всё, Лена, не плачь, — тихо сказала она матери. — Всё уже идёт на поправку.
Мама лишь безнадёжно махнула рукой, не в силах больше верить в чудеса.
Тогда бабушка наклонилась ко мне совсем близко. Её губы почти касались моего уха, а голос был таким тихим, нежным и уверенным, что пробился сквозь бред и жар прямо в самое сознание.
— Внучек, слушай меня. Не ноги твои пойдут, а колёса повезут. Запомни это. Колёса.
Мама услышала эти слова. Она резко подняла голову, и на её лице отразился ужас.
— Мама! Что ты ему такое говоришь? Какие колёса? Он же в бреду!
Бабушка выпрямилась, и в уголках её глаз заплясали знакомые лучики.
— Всё будет хорошо, дочка. Приедет скоро твой Сашка, и всё наладится.
Отец был в командировке, и его не ждали ещё как минимум неделю. Мама смотрела на бабушку как на безумную, сжала виски руками и вышла из комнаты, чтобы не расплакаться.
А ночью раздался стук в дверь. Это был отец. Он стоял на пороге, запылённый, уставший, а за его спиной в темноте коридора угадывался какой-то большой, громоздкий предмет.
— Сорвался рейс, решил рвануть на попутных, — хрипло объяснил он, снимая пальто.
Он вошёл в комнату, посмотрел на меня, сжал кулаки и обречённо вздохнул. Потом словно что-то вспомнил, махнул рукой и сказал маме:
— Ладно, хоть один лучик света будет у пацана. Помоги развернуть.
Это был велосипед. Новенький, блестящий, «Салют». Он был туго замотан в грубую упаковочную бумагу, пахнущую типографской краской и машинным маслом. Отец с трудом разорвал скотч, и бумага с шуршанием упала на пол, открыв взору руль с блестящим звонким звонком, синие раму и багажник, толстые покрышки с глубоким протектором.
Это был 1984 год. Для любого советского ребёнка такая покупка была не просто подарком. Это было событие. Мечта. Пропуск в мир старших ребят, во двор, в приключения.
Я не помню, как это случилось. Я был слаб, почти беспомощен. Но я поднялся с кровати и поплёлся, пошатываясь, к этому сверкающему чуду. Я обхватил руками холодную раму, коснулся педали. Сердце заколотилось не от болезни, а от восторга.
— Пап... — прохрипел я. — Это... мне?
— Тебе, сынок, — улыбнулся отец, и в его глазах впервые за эти дни появилась надежда. — Выздоравливай быстрее, будем гонять.
Уже утром температура пошла на спад. Я не мог есть, но сидел, укутанный в одеяло, и смотрел на велосипед, прислонённый к стене в моей комнате. Я представлял, как несусь с горки, ветер бьёт в лицо, как звоню в звонок. Все мои внутренние силы, все ресурсы организма были брошены на одно — поскорее встать на ноги и сесть за руль.
Выздоровление пошло с невероятной скоростью. Через три дня я уже делал первые робкие круги по квартире, а ещё через неделю отец разрешил мне спуститься во двор.
Как она это узнала? Как она могла предвидеть, что отец сорвётся с командировки и привезёт именно велосипед, о котором я мечтал последний год? На все вопросы она только отмахивалась, а потом сказала, глядя куда-то поверх наших голов:
— Это не я. Это Бог через меня говорит и делает. Я только слушаю и передаю.
Она предсказала будущее? Или она его СОЗДАЛА своей фразой, заставив отца необъяснимым образом приехать именно с велосипедом? Не знаю. Знаю только, что колёса действительно привезли меня обратно к жизни.
Всё в этой жизни имеет свой конец. И жизнь тоже. Бабушка старела, её некогда лёгкая походка стала тяжёлой и неуверенной. Однажды, поправляя занавеску на окне, она оступилась, неудачно села на пол и не смогла подняться. Диагноз прозвучал как приговор: перелом шейки бедра. Для человека её возраста это было равносильно смертному приговору.
Мы понимали это, но всеми силами цеплялись за надежду. Операция в её годы была слишком рискованной. Начался долгий, мучительный период лежачей жизни. Тело, прикованное к кровати, стало мстить. Сначала случился обширный инсульт, отнявший возможность внятно говорить, а потом и инфаркт, добивший её и без того слабое сердце.
Сознание стало покидать её. Она начала говорить полнейшую, казалось бы, ахинею. Называла меня именем моего давно умершего дяди, маму — какой-то тётей Шурой, путала день с ночью. Мы с мамой дежурили у её кровати, переворачивали, кормили с ложечки, ухаживали.
Но что было поразительно: несмотря на бред, который лился из её уст, она вела себя абсолютно разумно. Понимала, когда её хотят перевернуть, помогала, как могла, двигая здоровой рукой. Никогда не беспокоила по пустякам, а если ей было нужно в туалет, она смотрела на нас таким умоляющим, ясным взглядом, что мы сразу понимали. Мы даже умудрялись её искупать, и она терпеливо переносила все эти процедуры, лишь тихо постанывая.
Я вёл небольшой блокнот, куда записывал её новые, бредовые слова. «Подай мне ту штуку, что под потолком висит» — она показывала на пустой угол. «Поблагодари того мужчину в плаще, он за меня заплатил» — в комнате кроме нас никого не было. Это было и страшно, и горько, и somehow трогательно.
Но однажды ей стало резко хуже. Дышать стало тяжело, губы посинели. Мы по большому-большому знакомству, через друга семьи, который был главврачом больницы, смогли положить её в стационар. Врачи принимали её неохотно, с таким видом, будто мы подкидывали им безнадёжный груз.
Что именно с ней случилось тогда, я уже не помню. Помню только, что её поместили в палату интенсивной терапии. Это было небольшое помещение на четыре койки. Она лежала у окна. Рядом, под капельницами, доживали свои дни ещё три пожилые женщины. Воздух был густым и тяжёлым от запаха лекарств, мочи и безнадёжности.
Знакомая мамы, заведующая отделением, иногда пускала нас к бабушке ненадолго, вопреки всем правилам.
Однажды утром она позвонила и сказала: —Лена, по-моему, маме вашей полегчало. Давление стабилизировалось. Можете приехать, повидаться.
Мы с мамой, окрылённые, почти бегом помчались в больницу. Мы надеялись на чудо. Мы верили, что её крепкий организм и тут всех победит.
Но то, что мы увидели, было не чудом. Она лежала измождённая, почти прозрачная, на тонких жилах вздувались синяки от катетеров. Но она улыбалась. И самое главное — её глаза были абсолютно ясными, трезвыми, осознающими. В них не было и намёка на тот бред, что мучил её дома.
Она слабым движением пальца подозвала нас.
Мы наклонились, и она прошептала еле слышно, но очень чётко, вкладывая в каждое слово остаток сил: —Слушайте… Вам надо домой. Срочно. Чтобы именно он… — она посмотрела на меня, — чтобы он мне рот закрыл. Поняли? Чтобы он.
Мы переглянулись. Мама побледнела. Мы не поняли. Показалось, что бред вернулся.
Потом бабушка медленно, с трудом отвела глаза в сторону двух других лежащих женщин. Их грудь едва вздымалась. —Им уже холодно… — выдохнула она. — Очень холодно. Сегодня ночью их укроют. Белым. А мне… мне надо домой. Я не хочу тут. Увезите меня.
Моя мама была мудрым человеком. Она не стала спорить, задавать вопросы, уговаривать. Она посмотрела в эти абсолютно здравые, но полные неизбывной тоски глаза и всё поняла. Счёт шёл не на дни. На часы.
Мы вышли из палаты. Мама, не говоря ни слова, достала из сумки свой старый дипломат, нашла записную книжку и стала звонить отцу. —Саш, приезжай, забирай нас. Всё. Мы забираем маму домой.
Врачи отнекивались, говорили о правилах, о состоянии. Но мама была непреклонна. Она подписала какие-то бумаги, сняла с бабушки все капельницы сама, и мы, всей семьёй, завернув её в одеяло, повезли умирать домой.
Я тогда уже жил отдельно. Мы уложили бабушку на её диван, в её комнате, где пахло её любимой и старой древесиной. Она сразу уснула, будто ребёнок, нашедший, наконец, успокоение на родной подушке. Я посидел с ней рядом, подержал её высохшую, прохладную руку. Дождался, когда её дыхание станет ровным, и уехал к себе.
Я ещё не доехал до дома, когда зазвонил телефон. Я услышал мамин голос, сдавленный, разорванный на части нечеловеческим рыданием. —Она ушла… Сыночек, мама умерла…
Я развернулся и помчался обратно, не видя дороги от слёз.
Я мчался по ночному городу, не замечая ни света фонарей, ни дороги. В ушах стоял мамин надорванный голос, а перед глазами — образ бабушки, такой живой и родной всего пару часов назад. Сердце колотилось где-то в горле, сжимая его холодным комом.
Когда я влетел в парадную, знакомый запах дома — воска, яблок и старости — ударил мне в лицо. Но в него вплеталось что-то новое, чужеродное и оттого ещё более пугающее. Сладковатый, густой, неземной аромат. Он висел в воздухе, не заполняя его, а скорее пронизывая насквозь, как луч света пыльную комнату. Это был запах ладана. Чистого, церковного, того, что источают старые иконы. Но в доме не было ни лампадки, ни свечей.
Из бабушкиной комнаты доносились сдавленные, тяжёлые рыдания мамы. В кухне, спиной ко мне, у открытого окна стоял отец. Он курил, и его широкая спина, обычно такая уверенная, сейчас судорожно вздрагивала с каждым затягом. Он не обернулся, только глухо выдохнул в темноту:
— Иди… к ней.
Я отодвинул тяжёлую портьеру и замер на пороге. Комната была залита мягким светом ночника. Бабушка лежала на спине, укрытая своим любимым лоскутным одеялом. Руки были аккуратно сложены на груди. Лицо… Лицо было спокойным, умиротворённым, все морщинки разгладились, и она казалась такой молодой, какой я её не видел давно. Но её рот…
Он был неестественно, жутко широко открыт. Казалось, челюсть отвисла безвозвратно, обнажая беззащитные, старческие зубы. В этом открытом рте, в этой немой, застывшей тишине был весь ужас небытия, вся боль прощания. Это было зрелище, выворачивающее душу наизнанку.
Мама, сидевшая на краешке кровати, всхлипнула и прошептала, не в силах отвести взгляд:
— Я не знаю… что случилось… Она просто… и рот… я не могу…
И тут до меня дошло. Её слова в больнице. Чёткий, ясный шёпот, полный невероятной силы даже на пороге смерти. «Чтобы именно он мне рот закрыл».
Я не думал. Не анализировал. Я просто понял, что надо делать. Это была её последняя воля. Её последний, самый странный и самый важный наказ.
Я огляделся. На спинке стула висел её тёплый, шерстяной платок, клетчатый, в серых и бордовых тонах. Я снял его, ощутив шершавую, надёжную ткань.
— Сынок, что ты… — начала было мама, но замолчала, увидев моё лицо.
Я подошёл к кровати. Тело ещё хранило остатки тепла. Я аккуратно, с нежностью, которой боялся спугнуть, приподнял её голову. Она была удивительно лёгкой. Я провёл платок под её затылком, перекрестил концы на переносице и мягко, без усилия, свел челюсти, завязав платок с макушки на крепкий, уверенный узел.
Я боялся, что это будет кощунственно, страшно. Но нет. Сразу же её лицо преобразилось. Оно обрело законченность, покой. Теперь она выглядела не как жертва борьбы со смертью, а как человек, тихо и мирно уснувший. Мама перестала плакать и смотрела широко раскрытыми, удивлёнными глазами, в которых читалось облегчение.
Прошли все положенные дни, похороны, поминки. Горе постепенно утихало, переходя в тихую, светлую печаль. А на сороковой день мне приснился сон.
Я стоял в поле. Высоко-высоко в синем-синем небе светило солнце, и колосилась спелая рожь. Ко мне по тропинке шла женщина. Молодая, красивая, с русыми волосами, убранными под скромный платочек. Я не сразу понял, кто это. Но потом я узнал её глаза. Тёплые, лучистые, полные бездонной доброты и мудрости. Это была она. Моя бабушка. Такая, какой я видел её на старых, пожелтевших фотографиях своего детства.
Она подошла ко мне, ни слова не говоря, широко-широко улыбнулась. В её улыбке была вся любовь мира. Она наклонилась, обняла меня и поцеловала в щёку. Её прикосновение было реальным, тёплым, живым.
Потом она отступила на шаг, посмотрела на меня своими ясными глазами и тихо сказала, и этот шёпот я услышал не ушами, а всем своим существом:
— Спасибо.
И я проснулся. В комнате было светло от утреннего солнца. На душе было непривычно спокойно и легко, будто меня посетило самое настоящее прощение и благодарность.
С тех пор прошло много лет. У меня свои дети. И я часто ловлю себя на мысли, что ищу в них её мудрый, всё понимающий взгляд. Или это она смотрит на меня через них?