Снег падал так густо, будто небо пыталось скрыть чужую вину. В январе сорок четвёртого отряд из четырёх разведчиков шёл на запад, сквозь сосны, которые шептали ледяными иглами по гимнастёркам. Их звали коротко, почти без лиц: Левша, Пастух, Галич и младший сержант Островский. Под ногами скрипел снег, как старые двери. Ветер выл, как собака, оставленная возле пустого дома. Они знали: где-то в этих местах мелькали огни, не похожие на костры. И слухи — мрачные, невнятные — говорили о странных криках в ночи и исчезающих патрулях. Они смеялись на привалах, травили байки про домового, но каждый раз хватались за стволы, когда лес вдруг переставал дышать.
К полуночи они наткнулись на бетон, притворившийся холмом. Лопаты звякнули по засыпанному люку, откуда пахнуло железом, мышиным духом и чем-то сладким, как у лекарств. Внутри подземелья свистел сквозняк и попискивала лампа. На стенах — обломки вывесок на немецком, левитирующие пылинки, которые будто замирали и поворачивали головы. В дальних комнатах — стеклянные гробницы с рыжими от ржавчины подтёками. В одной лежала рука, в другой — пустота обвисшего ремешка. Пастух, тот, что когда-то гонял коров на рассвете, шепнул: «Птичник какой-то». Галич хмыкнул: «Скорее, зверинец».
Они нашли журнал: аккуратный, сухой, с чернилами, как сгустки крови. Там было про «адаптивные фенотипы», про «порог боли», про «витальную коррекцию». Островский читал вполголоса, а Левша стоял на стороже, и ему казалось, что лампа над дверью мерцает не из-за электричества, а потому что кто-то проходит сквозь свет.
Дальше были койки, ремни, поддоны с засохшими пятнами. В одной палате лежал каркас из трубок и ремешков, вроде кокона. Возле него — цветок в разбитом горшке, сухой, но будто улыбчивый, одичавший. Пастух поднял его, и откуда-то из глубины коридора вышло эхо — лёгкое, как шаг босой женщины. Островский зажал журнал за пазуху. Они шли дальше, и чем дальше, тем явственнее становился запах озона, как после грозы, только без грозы.
Существо ждалo их в зале с матовым потолком, где лампы горели равномерно и ровно, как дыхание спящего зверя. На полу виднелась линия, словно след от тяжёлого хвоста. Оно сидело на корточках, повернувшись к ним спиной, и покачивалось, как ребёнок, считающий звёзды. У него были плечи, слишком широкие для человека, и кожа, как мокрая зола. Когда Островский шагнул вперёд и сказал по-немецки: «Подними руки», существо плавно поднялось на ноги. Левша заметил швы — тонкие, как шрамы после стекла — вдоль позвоночника. Галич перехватил автомат.
Сначала всё было почти смешно: Пастух попытался свистнуть, как коровам, сказать «тихо-тихо», и даже протянул полу шапки, будто усмиряя лошадь. Существо повернулось. У него были глаза — два тёмных провала, где свет на мгновение задерживался, как будто боялся прыгать дальше. Оно выставило руки. Пальцы были слишком длинными, а ладони — широкими и……иными. На правом запястье висел обрывок бирки, на котором карандашом была выведена буква Z, перечёркнутая дважды.
Выстрелы прозвучали коротко и вежливо, как хлопки в пустом театре. Существо рванулось, и воздух, разрезанный его плечами, выл, как струна. Галич принял удар — в последний момент, когда тот пошёл на Пастуха. Он просто шагнул, выставив ствол, и их обоих отбросило к стене. На камне остались два тёмных отпечатка. Галич сполз, хрипя, и улыбнулся Пастуху: «Беги, пастух. Гони». Пастух не побежал. Он вскинул гранату, схватил ремнём шею существа, вцепился так, как в быка весной, чтобы не дать ему пойти к Островскому. Левша поднырнул, всадил нож в бок, туда, где у человека печень. Клинок ушёл, как в мокрый сук.
Существо выло без звука. Оно било Пастуха об пол, как тряпичную куклу, пока Левша искал ещё уязвимости. Островский стрелял очередями в суставы, видел, как местами кожа светлеет, бледнеет, как будто кто-то изнутри прикладывает ладонь к стеклу. Граната Пастуха сорвалась, ударила о бетон и укатилась под металлический стол. Пастух, не отпуская ремня, чуть повернул голову и почти ласково сказал: «Левша, ну». Левша понял. Он ударил снова — выше, к шву у основания черепа, туда, где когда-то, возможно, стучала чужая молитва. Существо рухнуло на колени, и Островский дёрнул Пастуха на себя. В этот момент граната взорвалась.
Пыль легла медленно, как саван. У Пастуха кровь текла ровной линией, он всё ещё держал ремень, словно это был повод его последней коровы. Галич лежал, согнувшись, в улыбке, похожей на щербинку в облаке. Левша поднялся, встал между Островским и существом. Оно ещё шевелилось. Оно тянулось к свету — ладонями, как к тёплой печке, не понимая, почему тепло уходит. Левша посмотрел ему в глаза и увидел там — не чудовище, а что-то бескрайне уставшее, как солдат на марше, который больше не может шагнуть. Он выстрелил последний раз. Аккуратно. По-человечески.
Они были вдвоём, потом один. Левша повёл Островского к выходу, но в коридоре, где висели куртки, как линьки, с потолка сорвалась тяжёлая труба. Левша толкнул Островского вперёд, под удар встал сам. Сталь ударила глухо, и Левша осел, как дерево, подрубленное в один верный раз. Он успел улыбнуться, как Галич, и хрипло сказать: «Дальше — ты сам. Скажи, что это был зверинец». Островский остался один.
Снаружи снег всё так же падал густо, и лес снова начал дышать. Он шёл и думал: кто посадил тот маленький цветок, и зачем. Думал о том, как Пастух свистел, как Галич встал стеной, как Левша точил нож вечером и рассказывал, как в детстве у него был заячий испуг, и как он его перерос. В ночном небе над Бродником мигал одинокий свет — может, остаток полярного сияния, а может, просто лампа на мачте. Островский нашёл в кармане журнал и цветок. Цветок был сухой, но вдруг пахнул полем, тёплым, как июль. Он прижал его к груди, и снег перестал казаться холодным. Он понял, что это его долг — быть последним, кто помнит не только то, как умирают, но и то, ради чего живут.
В деревне, куда он пришёл на рассвете, он сказал старосте: «Там, под холмом, зверинец. Запечатайте». Люди молча кивали, и молотки стучали, как сердца. Островский стоял в тени, и ему казалось, что звезды на небе мигают уже реже, словно кто-то устал подмигивать. Он не рассказывал про глаза существа, про его усталость. Это была его тайна и его роман — о том, как в самые тёмные места прорастает человеческое.
Немного позже, когда снег начал таять, он вернулся к холму и посадил новый маленький цветок. Тот, сухой, из лаборатории, лежал в его книге — вместо закладки. Ветер принёс запах гари и сосновой смолы. Он стоял долго, пока чайки, забредшие с реки, не начали каркать, как вороны. Он был один из четырёх, и это было не наградой, а обязанностью — носить в себе их смех, их последние слова, их тепло. И где-то в глубине, в тишине, он слышал ровное дыхание ламп, будто сам подземный бетон уснул и больше не проснётся.
Если понравилось то подписывайте и ставьте лайк, вам не сложно а нам приятно!)