Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Соседские вечера

На тебя теперь мужчины смотрят! Я с тобой никуда не пойду!

- Ты слышишь? - сказал он, не глядя, будто через плечо к кому-то третьему. - На тебя теперь мужчины смотрят! Я с тобой никуда не пойду! Она стояла у окна, держала полотенце, из которого невзначай капала вода на пол, и думала о том, что в мокром следе, как в зеркальце, отражается её новое лицо - не то, впрочем, лицо, а дорожка судьбы, вязкая и тонкая, как сельский кисель. Вода шлёпала, он шипел, будто самовар на последней ступени кипения, и в комнате пахло мылом, квашеной капустой и декабрьским снегом. Сугробы за окном посинели к утру, как старые пеньки, а в доме было тесно от его голоса, от его обиды, от его воли. - Я тебя не спрашивала, - сказала она тихо, как чужой, сдержанной голосиной. - Мне на базар к Ольге Ивановне. За нитками. - Нитками обвяжешься? - съязвил он. - Ты теперь нитки любишь, платья тонки, талия в кулачок. Видали мы! Давай-ка сидеть, жена. Дома, дома, дома. Он сказал "жена" так, как говорят "посудина", которая давно в трещинах, но всё ещё годится для каши. Настя - её

- Ты слышишь? - сказал он, не глядя, будто через плечо к кому-то третьему. - На тебя теперь мужчины смотрят! Я с тобой никуда не пойду!

Она стояла у окна, держала полотенце, из которого невзначай капала вода на пол, и думала о том, что в мокром следе, как в зеркальце, отражается её новое лицо - не то, впрочем, лицо, а дорожка судьбы, вязкая и тонкая, как сельский кисель. Вода шлёпала, он шипел, будто самовар на последней ступени кипения, и в комнате пахло мылом, квашеной капустой и декабрьским снегом. Сугробы за окном посинели к утру, как старые пеньки, а в доме было тесно от его голоса, от его обиды, от его воли.

- Я тебя не спрашивала, - сказала она тихо, как чужой, сдержанной голосиной. - Мне на базар к Ольге Ивановне. За нитками.

- Нитками обвяжешься? - съязвил он. - Ты теперь нитки любишь, платья тонки, талия в кулачок. Видали мы! Давай-ка сидеть, жена. Дома, дома, дома.

Он сказал "жена" так, как говорят "посудина", которая давно в трещинах, но всё ещё годится для каши. Настя - её звали Анастасией, но в доме он позволял себе "Настюша" и "Настя" без нежности - смахнула воду со стола и подумала, что не так давно, каких-нибудь четыре месяца назад, он называл её "душенькой". Когда она, круглая и вялая от бесконечных щей, полусна и малого хождения, укладывала его картуз на полку и тяжело садилась на сундук, он щёлкал её по щеке и смеялся. А теперь - теперь он вспух от злости, как печёный карась, и избегал смеяться, ибо смех распахивает горло, а в горле его жил страх.

- Иди-ка, Настя, ко мне, - сказал он вдруг мягче и тут же грубее. - Сядь. Тю-ю-у, худышка. Вся сталью звенишь. Где моё мясо? Где моё тепло? Кто тебе советовал в воды ехать?

Она вгляделась в его лицо: белёсые ресницы, рубчик на виске от давнего падения, несмываемая табачная желтизна пальцев. Про себя подумала: "Господи, он не знает, как я боялась не вернуться, как в Кисловодске, под чугунными перилами галереи, сорок дней слушала чужие шаги, чужие кашли, чужие судьбы. Как вода была дешёвая, а страх был дорогой и густой, как старый мёд". Врачу, степенному, в седеющем пиджаке с узкими полами, она отвечала честно: "Хочу жить легче". И он сказал, поглаживая бороду: "Лёгче - значит свободней в собственном теле. Вот и ходите, матушка, ходите. Ешьте не на радость тоске, а в радость дыханию". Она ходила. Она ела мало. Она спала, как младенец, и просыпалась, как пасечник. И вернулась - стройная, подтянутая, слегка светящаяся отнутри, будто в ней постоянный день.

- Это доктор, - напомнила она, глядя мимо него. - Доктор сказал: ходить, дышать, не заедать сердца. Ты же сам согласился, Илья.

- Я согласился, - перебил он, - когда ты была моя. А теперь на тебя смотрят. Я вчера видел, как этот приказный... как его... - он щёлкнул пальцами, - при лавке Плетнёва. Он смотрел! А ты шла, как барышня, понимаешь? Как по струне. Я гляжу и думаю: не моя идёт.

- Я не твоя? - спросила она, не поднимая бровей.

- Молчать, - сказал он, - ты моя. Но чтобы в тебе и мысли не было иной свободы, кроме моей. И в церковь - вместе. И на базар - вместе. И к Ольге - забудь. Ольги мне твои не надобны.

- Ольга вдова, - сообщила она, - мы шьём вместе вышивку для гимназисток. Это занятие, Илья. Деньги - не с неба, дай-ка из-под ниточки выползут.

- Деньги я достану. Но ты не пойдёшь, - сказал он, и пальцы его сомкнулись у неё на запястье. Тепло его руки было знакомое, печное, а сила - чужая, как в железной лапе. - Поняла? Не пойдёшь.

Она молча отняла руку, не сражаясь, как вынимают ложку из кипятка, неторопливо и осторожно. Пальцы её сделали кружок по столешнице и нашли маленький линялый платочек, тот самый, которым она вытирала усы у самовара, когда он лез медной пеной на стол. Она повела платочком по столу.

- Отпусти, - попросила чисто.

Он отдёрнул руку - не отпустил, а отдёрнул, как от огня. Подошёл к двери, щёлкнул засовом. Щёлк - и сердце у Насти отозвалось: у закона в доме щеколда простая, железная.

...В прошлую весну, когда по двору ещё текли грязно-жёлтые потоки и собаки, перепрыгивая через лужи, ломали свои отражения, она почти не ходила. Спина болела; он говорил: "Ну ты и круглая. Сравнивать грех - ты моя матушка-скатерть". А по ночам она не спала, глотала тяжёлый сырой воздух, как тесто. Бабы во дворе смеялись: "Пышечка Настя, в тёплую печку совсем влезла". Тогда-то приехала к ним из города Ольга Ивановна - сухая и статная, голова повязана чисто, слова произносит ладно, - посидела на кухне, выслушала Настю и сказала: "Ань... Настя, милая, умри половинной смертью. Отдай лишнее. Езжай на воды, слышишь, это сейчас модно и, главное, живительно". И Илья махнул рукой - "Езжай. Будешь бодра, от этого и мне лучше" - и сам отвёз на станцию. Долго стоял с кошёлкой, топтался, воздух схватывал ртом, будто ему было мало. "Пиши", - сказал. Она писала: "Я иду, иду, и мне легко". Он отвечал редко: "Береги себя". Раз, правда, написал: "Без тебя пусто". Она читала и плакала, – то была не худоба, то было облегчение: слово "пусто" вдруг стало как чистая постель.

Теперь "пусто" перекипало в "не моя".

- В церковь я пойду, - сказала она, складывая полотенце. - Сегодня за упокой Машеньки. Я обещала. Ты идёшь?

Он молчал. Он боялся выходить: люди, даже чужие, были ему свидетелями, судьями. Раз уж глянули, значит, присудили. В глазах у него бежали мыши.

- В следующее воскресенье, - не глядя, бормотал он, - я её поведу. Чтобы все видели: моя. Но и то, - добавил он, - платок надевай старый, в клетку, и шубу поплотней. Что это за кацавейка новая, всё талия да талия, а подол - смех.

- Это не кацавейка, - усмехнулась мягко она. - Это пальто. Обыкновенное.

- Обыкновенное, - передразнил он. - У нас тут всё обыкновенное. А обыкновенному порядку - слушать мужа и сидеть дома.

Она понимала: его злость стоит на столбе страха. Что-то у него на службе трещит; начальство смотрит мимо; бумажки липнут к рукам, а не к делу; и осенью, когда он простудился, его посадили за третий стол, а не за второй, как было. Он состарился на глазах, на языке у него появилась горечь, как у старика, который переедает полынью. И жена, вдруг заговорившая, вдруг распрямившаяся, была ему как зеркало: оно показывало его сгорбленность и его маленькость. Он сделал, как умеет мужчина без языка: ударил запором по двери, ударил словом по сердцу.

- Скинь пальто, - сказал он вяло. - И сиди, пока не скажу.

Настя тихо села. И молчала, как трактирщица, которая знает: выпьют - уйдут, а ей полы мыть.

...В церкви было тепло духом, дымили свечи, пахло старым деревом и воском, голос дьячка стоял в углу, как стог. Настя стояла под образами и чувствовала не лёгкость, нет, чувствовала правильность. Рядом шептали бабы: "Ох, похудела-то как... озарилась". Одна тянула, улыбаясь, "молодцом стала"; другая - "так и надо, Настасья, так-то приятнее". Она не принимала комплиментов, как не берут лишку на чаше весов, чтобы не перевесить чужую беду. Молилась за Машеньку, маленькую, умершую в том году, когда у Насти стала тяжела спина, а сердце лёгким не было. Слёзы были горячими, упрямыми.

После службы к ней подошёл тот самый приказный, лоб у него блестел, глаза беспомощные, как у собак.

- Настасья Ильинична, - сказал он, - позвольте... не заглаживайте меня взглядом. Я хотел сказать... не знаю, как сказать...

- Нечего говорить, - ответила она мягко, но строго. - Спасибо.

Он поклонился ниже, чем следует, и чуть не кольнул носом землю. Настя почувствовала взгляд Ильи, острый, как косточка у чернослива, с другой стороны площади, где тянулись ряды картузов, платков и курей. Он стоял, сжав руки в рукава, и смотрел, как потерявшийся. Она не скрылась от него, не побежала его догонять, а пошла своим размеренным шагом через скрипящий снег, зябко поджала губы, чтобы не сказать лишнего, - потом они дома скажут обо всём.

- Ты видела? - в дверях, едва ступила, спросил он, не отвечая на её "здравствуй". - Видела? Смотрят. И смеются. И мне говорят: "Илья, береги жену" - это что же, я чекан? С чем мне её беречь?

- Илья, - она смягчилась, - в тебе всё время кто-то чужой говорит, как стражник буянит. Это ведь ты? Ты мой, не чужой? Скажи мне, - она поставила чайник на плиту, - выгони свою тень. Пусти меня дышать.

- "Дышать", - передразнил он. - Это твоё новое слово. А моё слово - "сидеть". И знаешь почему? Потому что не хочу, чтобы на тебя смотрели.

- На меня всегда смотрели, - возразила она просто. - И когда я была толстой, и когда худой. И на тебя смотрели. Люди вклеветываются глазами, а жить-то нам самим, Илья. Не людям.

Он прервался, будто ударился о стену.

- Скажи ещё, - прошипел, - что я не мужчина.

- Не говорю, - ответила. - Я в тебя верю. Но не в эту твою, - она поискала слово, - хватку.

Он сел на край табурета, горбился, замолчал. Молчанье в доме было глухое, как подвал. Самовар пыхнул, веселее стало. Настя разлила чай.

- Давай так, - сказала она, как договариваются купцы. - Я шью у Ольги до полудня. После - дом, суп, печь, всё как прежде. По воскресеньям - вместе в церковь. Я не надену синюю ленту, если тебе не нравится. Но ходить я буду. Ходить и дышать. Потому что если я перестану ходить, я перестану жить.

Илья смотрел в кружку, как будто в неё кто-то смотрел с той стороны. Потом неожиданно спросил:

- А для кого ты живёшь?

- Для себя. Для тебя. Для того, что выше нас, - сказала она, и в голосе её было такое спокойствие, что он оскорбился этой тишиной.

- Нет! - ухватился он снова за перила злости. - Для себя? Вот как! Нет тогда! Никуда! Сядешь! Не пущу! - и рывок, и к двери. И снова щёлкнул засов, будто язык злого замка лизнул дерево.

...Ночью он пил. Не столько пил, сколько трогал стакан губами: глоток - тяжёлый выдох — снова глоток. Он бормотал, как во сне:

- Я что... я любил всегда, честно... а кто там... приказный... сам чертяка, с глазами... ты не видела, как он... как он... А я кто? Я же не князь. Я - никто. Пустой.

- Ты не пустой, - сказала Настя. - Ты мой. Господи, ну что же ты...

Он вдруг расплакался. Нехитрые мужские слёзы, когда стыдно плакать, а не плакать больно. Он спрятал лицо в её коленях. Она гладила его затылок, костлявый, как колено воробья, и думала: "Вот в этом, вот в этой детскости, верности есть он. А во всём остальном - зверёк, обиженный, грызущий". И ей стало жалко не себя, а его, потому что дорога, ведущая из этой комнаты к простору, ему закрыта с обеих сторон его самим.

- Я боюсь, - сказал он хрипло. - Ты уйдёшь.

- Не уйду, - сказала она. - Я не из тех, кто уходит под шумок. Я из тех, кто сидит, пока есть надежда. Но ты должен оставить мне дорогу к калитке. Я должна ходить.

- Так и будут смотреть? - простонал он.

- Пусть смотрят. Это люди. Они всё делают глазами. Пусть. Наша жизнь - не их язык.

...Зима двигалась впереди, как белая баржа. Настя стала ходить к Ольге Ивановне по утрам, но теперь оставляла на столе записку: "Я у Ольги. Вернусь к одиннадцати". И всегда возвращалась к одиннадцати. Щеколда на двери скрипела реже: Илья или уставал её даром щёлкать, или начинал отвыкать от собственного железа. Но как-то вечером, когда народу в лавке было мало и снег мягко валил, как в католическое Рождество, Илья встал у окна и увидел: Настя идёт; рядом - Ольга, с дамским зонтом от снега, с улыбкой; и с ними этот приказный, низенький, глуповатый, но учтивый, шагал в стороне, в ногах запутываясь. Илья вышел на крыльцо, не выдержав, и остановил Настю одним взглядом.

- Домой, - сказал.

- С богом, - спокойно ответила она. - Мы договорили с Ольгой про воротнички. Их к празднику надо доделать. Я сейчас.

- Прямо сейчас, - твёрдо сказал он. - Сейчас.

- Ты обещал, - напомнила. - До полудня.

Он подошёл ближе, взял её за локоть. Приказный попятился, стал невидимым, как мальчик за печкой. Ольга сжала губы.

- Илья Иваныч, - сказала, - вы же господин. Оставьте женщине её пять шагов.

- Коммерция тут не при чём, - буркнул он. - Идите, Ольга Ивановна.

- Илья, - сказала Настя, тихо и вдруг очень тонко, - отпусти.

Он не отпустил. Он повёл её, как владение, через двор; незаметно, а всё же по-насилию. В сенях он, будто споткнувшись о рабство, толкнул её плечом. Это было не сильно; сильного он боялся; но всё же толчок - и всё же срам. Она упёрлась, как волокно в ткань, и остановилась на пороге комнаты. Глаза её на миг закрылись, не от боли - от мысли: "Господи, ты ли это my муж?".

- На тебя теперь мужчины смотрят! - выкрикнул он снова, словно заклинание, - Я с тобой никуда не пойду!

- А я пойду, - сказала она и странно усмехнулась одним уголком рта. - Я пойду к себе.

- Куда это, "к себе"? - растерялся он.

- В комнату, - сказала. - И не трогай меня.

Она вошла, закрылась изнутри, щеколда гладко встала на место. Илья остался в сенях, прижался лбом к двери, как больной к ледяному стеклу.

...Ночами она стала слушать тишину. В этой тишине был он - его беспокойный воробей внутри. Она думала о том, чтобы уехать к тётке в уезд на недельку, "чтобы душу проветрить". Но это было уже слишком похоже на бегство. Она не хотела бежать. Она хотела выучить его новой жизни, как учат ребёнка ходить: шаг-два, не падай, иди. Но как выучить взрослого мужчину не бояться светлого? Молитва помогала на сутки. Разговоры - на вечер. Тихая твёрдость - на полдня. Потом снова: "куда?", "к кому?", "зачем?". И снова железо в засове.

Однажды утром она поймала в себе другую мысль: "А может, он права, эти его железки? Может, я, с этим своим "дышать", обижаю его?" И почти согласилась на клетку. Но вышла во двор, вдохнула морозяное, что хрустит, и увидела синюю нить дыма над крышей - тонкую, устойчивую, как её шея теперь. И подумала: "Нет. Отступишь раз - будет привычка. А привычка - это и есть пустая жизнь: жуй-жуй, не глотая".

Она пошла к Ольге. Илья стоял в окне, смотрел. Щеколда молчала. Глаза у него были нехорошие, но руки - недвижны. И на этом крохотном перемирии разгоралась в доме печь.

...Весной, когда снег сел и под ним обнаружились чужие завалы - старые венички, куски кирпича, ржавые бляхи, - в их дом пришли новые люди: три девицы из гимназии, пережёвывающие буквы, и одна молодая учительница с живыми пальцами. Настя показывала им пальцевой способ шва; делали воротнички "под свет" и "под праздник", шили быстро и чисто, не трепля ниток. Илья, присевший на табурет, смотрел на этот женский труд, как на лес: чужое и всё же живое. Он даже улыбался иногда, но если девица смеяла громче, морщился.

- А никто не смотрит? - спросил однажды.

- Смотрят, - ответила Настя, - на свои нитки.

Он помолчал, потом сказал:

- Я тебя ждал. До одиннадцати. Ты пришла к двенадцати.

- Да, - сказала она, - мы задержались, одна девочка порезала палец.

- Покажи руку, - внезапно сказал он. Она протянула ладонь. Он долго смотрел на белую кожу, исполосованную едва видимыми следами иглы, на синие прожилки. И, не удержавшись, склонясь, поцеловал середину ладони - там, где сердце человеческое соединено с работой. И сказал тихо: - Прости.

- За что?

Он не ответил. Он не умел говорить "за что". Его вина расплывалась в нём, как краска в воде.

...Вечер, базар уже сложен, в лавках - полумрак. Настя возвращалась мимо дома Плетнёва, где, говорят, живёт печальный кот и хлопает шторой женщина одинокая. Илья сидел на крыльце. Она увидела его, и сердце её сделало в груди два неровных шага. Он поднял глаза.

- Сядь, - сказал он просто. - Посиди со мной.

Она села. С неба капала вода - день выдался тёплый. Они молчали. И молчание было уже не подвалом, а прудом. Лягушки в нём не квакали. Вода была ровная.

- Ты не ушла, - произнёс он наконец, не слишком удивляясь, а как констатируя чудо.

- Я сказала, - напомнила она. - Я - из тех, кто сидит. Но если ты ударишь меня ещё хоть раз, я уйду. Ты понял?

Он кивнул. Понял.

- И ещё, - добавила, - я не буду прятаться. Я буду ходить. И если кто-то посмотрит - пусть. Только пойми, Илья: смотреть и видеть - разное.

- А ты меня видишь? - в отчаянии спросил он, как мальчик, которого забыли на сеновале.

- Вижу, - сказала она. - А иногда - нет. Когда ты железо.

Он закрыл глаза. Снял картуз, положил на колени. Ветер тронул его редкие волосы. Настя, сама не ожидая от себя, дотронулась до его лба - и пальцы её почувствовали жар. Он был, как всегда, слегка горяч, словно в нём жил маленький бессменный жаровщик, бросающий щепки в печурку.

- Пойдём, - сказала она. - Я сварю картошки. Ненасолёной.

- А зачем ненасолёной? - удивился он, и в этом удивлении было такое смешное, почти детское, что Настя засмеялась.

- Чтобы жить легче, - ответила. - Потом посолим каждый себе.

...Медленно, как распускается зелёная ветка у окна, в их дом входил новый порядок. Илья всё ещё огрызался - особенно по воскресеньям, когда площадь была полна, а чужие глаза вешались на людей, как на крючки. Он всё ещё проверял щеколду, как старик проверяет сердце. Но он уже не щёлкал ей беспрестанно: то ли железо устало, то ли он. Иногда ему казалось, что он теряет власть, и он бледнел, как лавочник при ревизии. Тогда Настя замирала и выносила эту его бледность, как свечу на ветру. Иногда, когда ночью просыпалась, и от печки шёл ровный тёплый дух, она думала: "Господи, дай ему душу шире. И дай мне терпения".

Весной ей подарили голубую ленту. Она держала её в ладонях, как держат воду: задумчиво. Илья увидел.

- Наденешь?

- Надену, - сказала она. - Но не завтра. Чтобы ты привык.

- Я привыкну, - согласился он неожиданно легко. - Только... чтоб не слишком.

- Нет-нет, - улыбнулась она. - Всего понемногу.

И однажды, в большой праздник, они пошли - вместе. В храме толпились, толкались, кто-то поздоровался с Ильёй так тепло, что он был чуть ли не счастлив. Настя стояла рядом, и он вдруг понял: она - не его вещь, не его собака, не его тёплая печенька, а себе принадлежит. И если не держать её железом, она и тогда не отлетит; не улетит - будет рядом. Он вздохнул, тяжело, как старик, и на это мгновение стал, как мальчик, брошенный в светлую воду.

Вышли. Солнце гладила мостовую. Женщины шептались: "Гляди, как Настасья-то поправилась... и как он её ведёт". Кто-то смеялся, кто-то улыбался. Илья не слышал. Внутри у него сидел маленький сторож, который дремал, убаюканный её шагом.

- Пойдём, - сказал он, и голос его был почти без рыбьей косточки, - на базар. Купим... - он задумался, - клубники. Ты будешь?

- Буду, - сказала она, и в маленьком слове было всё: и её путь на воды, и его железо, и их дом, и синие дымки, и иглы, и голос дьячка. И шаги - ровные, мерные, такие, какие снились ей в Кисловодске. И Илья, который делает свой первый шаг по струне, не глядя вниз.

А кто-то, конечно, смотрел. Люди вечно смотрят. Но Настя знала: смотреть - не значит видеть; видеть - не значит властвовать. Она шла рядом с мужем, в своём теле, в своей жизни, и та жизнь, словно холст под пальцами, наконец натянулась правильно: нежно, крепко, с музыкой нитей. И если где-то на краю ещё скрипела щеколда - ну что ж: в каждом доме найдётся свой маленький скрип, которым нельзя пугать детей; его можно только слушать, пока скрип не стихнет. Или пока ты не научишься петь громче.