Найти в Дзене
Вика Белавина

"Пойдём со мной, надо их спасать!": гусь встал на дороге и звал меня показать находку

Я приехала в деревню в июле, как приезжаю каждый год: с двумя футболками, старой плетёной корзиной, в которой всегда находится место для чего угодно — от укропа до котёнка, и уверением самой себе, что я «отдохну и буду ничего не делать». Про «ничего не делать» я говорю всегда, и каждый раз деревня находит способ посмеяться надо мной. Она умеет тихо устраивать мне планы лучше моих — через людей, травы, дожди и внезапные звуки у мостка.

Утро было из тех, когда солнце не режет, а гладит; от реки тянуло прохладой, и глина у колодца пахла мокрым хлебом. Я поехала к пруду на тётькином велосипеде, который скрипел так, будто жаловался на каждую кочку по отдельности. Ворон на столбе крякнул, как бы отметив мой старт, щурясь одним глазом; кошка Марфа с крыльца проводила взглядом — она всегда делает вид, что ей всё равно, но у неё строгое расписание слежки за миром.

Тропинка к пруду идёт мимо огородов и старой кузницы, где теперь живут ласточки. Я ехала и слушала, как по обеим сторонам дороги шуршит мир, и думала, что в городе все звуки, кажется, тянут тебя в разные стороны, а здесь они складываются в длинную ровную линию, по которой так удобно катиться. Я не торопилась: впереди был весь день, пруд, книжка с мягкой обложкой и обещание, что никто не позвонит и не попросит срочно приехать «посмотреть то-то». В деревне меня знают как «Вику — нашу ветеринарку», но летом я стараюсь быть просто Викой, которая умеет варить компот и молчать на лавке.

У моста через канаву дорогу мне перегородил гусь. Не просто встал — занял позицию. Стоит посреди колеи, лапы широко, шея вытянута, глаза — чёрные бусины, внимательные и злые. Я попыталась плавно объехать, как объезжают особо гордых котов, — гусь резко шагнул к колесу и хлестнул крылом. Воздух ударил в голень, я инстинктивно затормозила, и велосипед жалобно взвыл, как если бы у него тоже сдали нервы.

— Ну и что? — спросила я, отпихивая носком песок. — Пропуск надо предъявить?

Гусь прошипел, но вместо того, чтобы броситься, вдруг отступил, повернулся и быстрым шагом пошёл вдоль канавы. Через пару метров обернулся: мол, идёшь? Это выглядело так чётко, что я, не будь я собой, всё равно бы пошла. Оставила велосипед у кустов, поправила шнурок на кроссовке — зачем-то — и двинулась следом.

Он шёл уверенно, будто у него было поручение. Лопухи касались моих голеней, канавой тянуло сыростью, где-то трещал кузнечик громче положенного, а гусь каждый раз, когда я отставала, останавливался, тревожно шипел и снова шёл вперёд. Я в какой-то момент даже рассмеялась: вот уж точно — приказы у нас здесь раздают не только люди.

Мы свернули за заросли крапивы, где редко кто ходит: дорога там расползается, и только дети, да собаки, да птицы знают короткие тропинки. Гусь подошёл к перевёрнутому ржавому ведру — старое, с вмятинами, когда-то красное, теперь просто пятнистое — и принялся стучать по нему клювом, коротко, сердито. Я уже хотела его одёрнуть — мало ли что там под ведром, но гусь вдруг притих, уставился на меня, и я услышала: тихий, едва уловимый писк.

Этот писк тоненькой ниточкой пробрался сквозь жар, шорохи и запахи, и встал в горле, как комочек. Он был такой маленький и уверенный, как бывает только у живых существ, которые пока не знают, что мир умеет быть грязным и злым.

— Тихо, тихо, — сказала я и, не думая о том, как выглядят мои белые кроссовки, села на корточки.

Поднять ведро оказалось тяжело: оно вросло в землю, и кто-то положил сверху кирпичик. Я подцепила край, ведро нехотя отлипло с влажным чмоком, и из-под него пахнуло мокрой тряпкой и молоком. На тряпке дрожали три маленьких комка — котята, ещё круглые и нелепые, с заплывшими глазами, с мокрыми животами, как будто кто-то пытался их умыть и бросил на полпути. Писк шёл от того, что один — полосатый, с белой мордочкой — всеми силами тянулся к свету, к воздухy, к чему угодно, что не пахло железом и землёй.

Я — та самая «ветеринарка», но даже если бы я не знала ни одного слова про то, как устроен мир животных, я бы поняла: их не просто «случайно оставили». Их спрятали. Может, хотели защитить от дождя. Может, хотели утаить. Может, думали «вернусь потом» и не вернулись. Мои мысли скачут быстрее, чем я успеваю их ловить, и это единственный момент, когда мне моя профессия мешает: я мгновенно вижу слишком много сценариев, и среди них всегда есть те, что хочется оттолкнуть.

— Ну, — сказала я невидимому автору ведра. — Не будем ругать. Разберёмся.

Гусь стоял рядом, наклонив голову так, что я видела резкий срез его клюва. Он не нападал. Он будто бы передал мне смену. Обязанность. Дежурство.

Я осторожно подняла котят по одному — тёплые, живые, лёгкие, как горсти тёплого песка. Под тряпкой — ничего: ни записки, ни бутылочки, ни ещё одного комка. Я завернула их в свой шарф (в деревню я всегда беру шарф, даже летом — здесь он нужен и для плеч, и для перевязки чего угодно) и, держа узелок, как чашу, понесла к тропинке. Гусь шёл рядом, временами обгоняя и снова оглядываясь.

Пруд уже не был целью; он исчез в каком-то другом измерении, где есть время для солнечных бликов и опалённого дуновения воды. В моём измерении был дом тёти Лиды, телефон, колодезная тёплая вода, старый ящик, куда можно постелить мягкое, и люди, которых можно позвать и только потом думать, как объяснять, что я опять «ничего не делала».

На крыльце я кричу:

— Тёть Лид! Срочно нужна тряпь, бутылка, коробка, всё, что у тебя, и ещё руки!

Тётя Лида появляется мгновенно, как будто стояла за дверью, подперев её плечом. Её глаза умеют в секунду измерять ситуацию и давать команду. Она видит котят, молча исчезает и возвращается с коробкой из-под сапог, мягким старым полотенцем и чайником.

— Вода остыла, — говорит она, — чайник тёплый ещё, подержи над паром, пусть согреются, не растирать. Я теплый плед принесу.

Я не люблю выдавать медицинские советы там, где достаточно человеческих, и тётя Лида делает всё, как надо: без паники, без лишних слов. Мы кладём котят в коробку, укутываем, подсовываем под низ грелку с тёплой водой. Один переворачивается, ставит лапку мне на палец — крохотная, розовая, как цветок фасоли. Я чувствую, как в груди у меня появляется и тут же растворяется тяжёлый комок — смесь облегчения и злости, нежности и запроса к миру: почему всё так устроено, что вот это — происходит.

— Кто их? — спрашивает тётка, когда котята тихо шевелятся и наконец молчат.

— Кто-то спрятал, — отвечаю я. — Может, испугался. Может, стеснялся. Может, думал, что дождь, мол, переждут. Не знаю.

— Это у мостка? — уточняет она, и в голосе её звучит что-то, как стук костяшек по столу. — Значит, это Кузьмин гусак тебя довёл.

— Кто? — я смеюсь. — Это был гусь, да, очень деловой. Но как его зовут — я не спросила.

— Гусак Кузьмы. Он злой, говорят, — тётя Лида хмыкает. — Злой он потому, что работящий. Мы таких в деревне знаем: если что-то на него повесили — хоть караул, хоть огород — он будет делать. Вот и сделал.

Она уходит к печке, чтобы поставить чай, а я достаю телефон и пишу в сельский чат. В чате, как в любом чате, у каждого свой голос: кто-то пишет «заберите у нас коробку от холодильника», кто-то «могу принести молока и дать на корм», кто-то просто ставит сердечко. Сердечки в деревне означают не просто «мне нравится»; это «я здесь», «я видел», «если что — я выйду».

Пока мы с тётей Лидой устраиваем котят на печке, приходит сосед Миша, молодой, вечно улыбающийся, который строит дом из бесконечных палок, досок, бутылок и веры. За ним — Нюра, сухая как яблоко после печки, с косынкой, завязанной так туго, что лоб у неё кажется железным. Они не задают вопросов. Миша приносит новую коробку с крышкой, Нюра — чистую тряпку и маленькую бутылочку из-под детского сока.

— Где нашли? — спрашивает Миша.

— Под ведром, — отвечаю. — У мостка. Гусь привёл.

— Злюка? — улыбается он. — Он у нас, как сирена: если орёт — где-то беда. На прошлой неделе корова в канаву слезла — он стоял вон там, пока её не вытащили.

— Он у кого? — уточняю я. — Кузьма? Это кто? Я всех, кроме тёти Лиды и Марфы, толком не знаю.

— Кузьма — тот, что на углу живёт, с деревянными журавлями на заборе, — отвечает Нюра, снимая косынку и пристраивая её над коробкой, как навес. — У него жена умерла, он сам с гусаком остался, да кур пять. Он на гусака говорит «мой сторож». Живёт бедновато, но гордости — вагон.

Я молча киваю. В голове уже выстраивается совсем другая тропинка — от моего крыльца до дома с журавлями. Кто-то спрятал котят. Кто-то, может быть, не смог их унести. Кто-то поставил ведро и камень, чтобы не разнесло ветром. Кто-то… Я чувствую, как моё «ничего не делать» выдаёт мне очередной маршрут.

К вечеру у нас уже есть план. Нюра — та самая, что «держит весь мир за ниточку» — берёт коробку до утра: у неё дома тихо, тепло и есть место на табуретке у печки. Миша обещает утром поехать в город и купить корм для самых маленьких и соску — в сельмаге такого не держат. Тётя Лида берёт на себя «горячую линию»: если котята вдруг будут кричать не переставая, она, как справная «дежурная ночь», придёт с тёплой бутылкой. Я — пишу пару сообщений в свои городские ресурсы: «есть три жизни, которым нужна командная забота».

Перед сном я всё-таки иду к пруду. Иду не за солнцем, а за мыслями — они лезут, и их надо, как бельё, вынести на ветер. У мостка — тот самый гусь. Он стоит, положив лапы ровно и не щурясь. Я останавливаюсь в трёх шагах; между нами пахнет тиной и горячим деревом моста. Гусь молчит. Я тоже. В какой-то момент он разворачивается, проходит мимо меня так близко, что я едва удерживаюсь, чтобы не протянуть руку, и степенно уходит в сторону огорода с журавлями.

Дом Кузьмы действительно не перепутаешь: журавли, вырезанные из фанеры, на заборе качают головами — одобрительно, как будто успокаивают всю улицу. Дверь открывает сам хозяин — сухой, высокий, с глазами, которые смотрят будто чуть-чуть мимо, чтобы не обидеть тебя прямотой. Я объясняю — кто я, что было, как гусь… Не успеваю договорить, он поднимает ладонь.

— Я знаю, — говорит он. — Он ко мне пришёл, ногами топнул, как умеет, и опять ушёл. Я бы сам пошёл, да спина сегодня… — он кивает на табурет, который стоит у двери, — посадила меня.

— Это вы ведро ставили? — спрашиваю мягко. — Под дождём-то…

— Вчера гроза была, — говорит он. — Слушай, думаю, кто-то принесёт, не донесёт. Под ведро положил, чтоб собака не растащила. Ночью я дождался, пока стихнет, пошёл — а спина, проклятая, заклинила. Гусак — он умный, пошёл людей звать. Он так умеет: когда Галька ещё жива была, он её на речку и обратно провожал, если видит, что задышалась, орёт — подожди, мол. Вот и меня давно спасал, когда в огороде закружится — крикнет, я сяду.

Я стою, мечусь между словами благодарности и желанием отругать мир за то, что он устроил всё так криво, — на слова выходит самое простое:

— Нашлись, — говорю. — Тёплые, живые. Мы их пристроим. Завтра привезём, чтобы вы глянули.

— Нам зачем? — Кузьма странно улыбается: не уголками рта, а взглядом. — У нас-то своих забот — гусь и пять кур, мы старые. Но если надо воду носить, картошку чистить, дверь кому-то держать — скажите. Я умею держать дверь.

Я киваю. Это такой деревенский договор, который ничего не стоит на бумаге и всё значит в жизни: «если что — скажи». Уходя, я вижу у порога миску с зерном. Гусак — где-то в тени огурцов; только белое крыло мелькает, как медленный флаг.

Утро начинается, как будто кто-то нажал «воспроизвести»: веник, скрип калитки, чужие шаги у забора. Я бегу к Нюре — у неё на столе коробка, трое спят, вытянув лапки; четвертый, которого вчера не было, — нет, это просто сон, в котором ты уже рисуешь лишнее. Нюра улыбается так, будто у неё внуки приехали.

— Тихие, — говорит она. — Просыпались по очереди, я им пальцем воду тёплую дала, они язычками — ты бы видела. Маленькие, а стараются. Нам бы теперь в город за тем, что ты говорила. Миша-то где?

Миша уже в машине: в своей неубиваемой «четвёрке», которая пахнет сосновой смолой и детским кремом. Я сажусь рядом, и мы едем в город, слушая, как за окном «шшш» — это трава, и «шшш» — это время, и «шшш» — это план, который сам собой складывается. В машине Миша рассказывает, что вчера в чате кто-то написал «а давайте в сельмаге коробку поставим: кто может — оставляет, кто надо — берёт», и все решили, что это вовсе не смешно, а, наоборот, удобно. Я улыбаюсь. Коробки — это вообще форма деревенской демократии: в них складывают всё — от яблок до заботы.

В городе мы забегаем в зоомагазин, где продавщица знает меня как городскую Вику и подмигивает: «Опять в отпуске, да?» Мы берём всё нужное — и ещё немного лишнего: сердечки-наклейки, чтобы детям было за что «держаться», и маленькие мягкие пледики, которые потом можно будет постирать и отдавать дальше. На кассе Миша шепчет: «Это для деревни, у нас сейчас череда проблем, надо как-то держаться». И я, глядя на чек, знаю, что половину здесь оплатили не мы — продавщица моргнула и посчитала по какой-то своей собственной системе доброты.

Возвращаемся — в деревне уже шумит новость. У сельмага стоит столик, на нём — коробка с надписью «Обмен заботы: оставь, что можешь; возьми, что нужно», рядом — миска с зерном и листок «Для гусака — не трогать». Кто-то принёс старую клетку — чистую, отмытую, без ржавчины. Кто-то — мерный ложечку для порошка (не спрашивайте: в деревне мерные ложечки — это валюта, они всегда появляются вовремя). Нюра аккуратно упаковывает своих новых «постояльцев» в переноску, как упаковывают не вещи — надежду. Мы с Мишей и тётей Лидой идём к дому с журавлями.

Кузьма встречает нас на пороге, как и обещал, держит дверь. Гусак выходит ему навстречу и останавливается в шаге от переноски. Он не тянется к ней, не заглядывает — стоит, как солдат у караульной будки. Мы ставим переноску на табурет, открываем — показать. Котята дышат, спят, время от времени кто-то ёрзает, как лодочка у берега. Кузьма смотрит и кивает — медленно, вдумчиво.

— Значит, так, — говорит он. — Вы — по своей части. Мы — по нашей. Гусак — по своей. Будем жить.

В его «будем жить» есть такая простая сила, что хочется поставить его на обложку любой книги про выживание. Или просто взять и написать на заборе, крупно, чтобы все видели. Мы выходим к огороду — гусак идёт рядом, и Кузьма бросает из миски зерно в траву. Гусак собирает и жуёт, будто докладывая: «Пост принят. Корм принят. Задача ясна».

Следующие дни как будто вырезаны из другого времени. Они похожи друг на друга, как похожи хорошие песни: ты узнаёшь первые аккорды, и уже знаешь, что будет дальше, но каждый раз всё равно трогаешься. Мы кормим, греем, меняем тряпочки, слушаем, как дышит жизнь. Вечером дети из конца улицы тихо пробираются смотреть — их не пускают близко, но им это и не нужно; им достаточно знать, что «в нашем мире сейчас происходит такое». В сельмаге мелькают разные вещи: кто-то кладёт банку детского питания, кто-то — небольшую пачку корма, кто-то — просто записку «Спасибо гусю».

Однажды вечером приходит тётя Маня — та самая, что живёт на другом конце, где дорога переходит в пыль. Она держит в руках аккуратно сложенную простыню.

— Я не знаю, — говорит она, — нужно ли вам это. Но она — плотная, хорошая. Если резать, хватит на пелёнки и на четыре тряпочки. Мне сейчас не нужна, я одна. Возьмите.

Она — одна. Это слово у меня навсегда связано с пустыми стульями и чашками, которые снова и снова ставят на стол, хотя уже не обязательно. Я беру простыню и говорю «спасибо» так, будто мы с ней сделали что-то великое. Потому что сделали.

Тем временем у нас появляется ещё одна «служба». По вторникам и пятницам, как в объявлении у тёткиного подъезда в городе, мы организуем «лифт»: двое молодых ребят — Сашка и Илья — помогают поднимать бабушкам пакеты на второй этаж сельмага, держат двери, насыпают зерно в миску «для гусака». Это выглядит смешно и правильно одновременно. Иногда им дают хлеб или стакан компота; иногда — просто улыбку. Я смотрю на них и думаю, что у нас вышла маленькая взрослая страна: у нас есть караул (гусак), есть склад (коробка), есть транспорт (Мишина «четвёрка»), есть диспетчер (тётя Лида), есть «лифт», и есть те, ради кого всё это — маленькие комочки, которые каждое утро весят чуть больше.

Примерно через неделю я замечаю, что всё в этой истории как будто встало на места. Котята открыли глаза и стали похожи на маленьких хитрых зверьков, которые уже знают, откуда приходит тепло. У них появились имена, которые не мы им дали, а жизнь: Полосатик — потому что полосатый; Благовест — потому что кричит к обеду, как колокол; и Тучка — потому что серый, мягкий, и всегда оказывается там, где ладонь. Они пока ещё живут у Нюры, но уже есть желающие взять их «когда можно», и я ловлю себя на том, что улыбаюсь в голос, когда думаю про эти будущие дома.

Я возвращаюсь к мостку всё чаще — не потому, что мне нужен пруд, а потому, что мне нужно смотреть на гусака. Он продолжает стоять, как будто мир — это линия, которую он держит. Иногда он переходит на соседскую сторону, проверяет кур, как сторож проверяет замки. Иногда стоит у Кузьминого крыльца, и Кузьма, выходя, говорит ему что-то вроде «не стой на ветру». Я вижу и понимаю, что у каждого здесь есть обязанности, и никто не жалуется. Если кто-то не может поднять — он держит. Если кто-то не может себе позволить — он приносит то, что может. Если у кого-то есть гусак — он делится его караулом со всеми.

И всё равно оставался один вопрос, который зудел. Кто поставил ведро? Не в смысле «чтобы обвинить», и не в смысле «чтобы похвалить». В смысле — понять. Иногда понимать важнее, чем уметь лечить.

Ответ пришёл так просто, что даже лбами никто не столкнулся. В сельмаге я увидела девочку — тонкую, с косой, в рубашке в клеточку, которая явно была раньше на чьём-то взрослом плече. Она стояла у коробки «Обмен заботы» и держала в руках записку. Мы переглянулись, и я подошла ближе — чтобы она могла отступить, если захочет. Она не отступила. Она протянула мне листок.

«Я их вчера нашла у дороги», — было написано печатными буквами, — «а дождь сильный. Я не могла домой принести: у нас папа говорит, что нельзя. Я спрятала посильнее, положила сверху камень, чтобы не унесло. А потом я хотела вернуться, но потом папа сказал идти к бабушке. Я пошла. Я думала утром прийти, но увидела гусе — он стоял и смотрел, я испугалась. Простите меня, если неправильно. Я принесла сухари для гусе».

Я читала и слышала, как у меня в голове — то самое «шшш» — сливается в одну линию. Девочка смотрела на меня честно, без «спаси», «оправдай». Она уже сама себе всё объяснила и сама себе всё сказала. Я положила записку в коробку — не потому, что хотела, чтобы все прочитали, а потому, что коробка — это теперь наше «общие руки». Девочке я сказала только:

— Ты всё сделала правильно. Если нельзя домой, то нельзя, но можно сделать что-то вне дома. Если страшно — зовём гусака. У нас теперь всё по правилам.

Она кивнула и, как делают дети, когда их наконец не ругают, а признают соучастниками, пошла к миске «для гусака» и насыпала аккуратную горсть. Гусак подошёл и съел — не спеша, достойно. Мир, кажется, снова встал на место.

К концу августа я уже знала, что «ничего не делать» — это не про лежать, это про не хватать всё подряд. Делать надо то, что рядом с тобой сейчас стоит и смотрит в глаза — как стоял этот белый гусь в первый день. Я выдаю себе справку: я отдохнула. Не потому, что спала на траве, а потому, что мои руки в этом лете делали то, что они умеют, а глаза видели то, что их успокаивает: людей, которые собираются вокруг простых вещей и делают их правильно.

В последний день перед отъездом мы втроём — я, тётя Лида и Нюра — отправляем котят в их новые дома. Полосатика забирает молодая пара из соседней деревни, у них уже есть кот, и они хотят «друга для разговоров». Благовеста — женщина, которая печёт хлеб на весь посёлок: «пусть у меня будет звонарь». Тучку оставляет у себя Нюра — хотя и говорит, что «возраст уже не тот», но глаза у неё при этом такие, что спорить нет смысла. Миша придумывает каждому маленький талисман: полосатой лентой перевязывает переноски, вкладывает в каждую записку «Если что — звоните», и, как обычно, всё делает нормально, без лишних слов.

Мы идём к мостку. Гусак в этот день особенно важный: он делает вид, что ему всё равно, но он приходит к каждому, кто спускается к воде, и стоит три секунды рядышком — будто фиксирует, что «всё под контролем». Кузьма выходит, присаживается на ступеньку, и я впервые слышу, как он говорит гусаку не «не стой», не «иди», а «спасибо».

— За что? — спрашиваю я.

— За то, что нашёл, — отвечает он, как будто удивляется самому вопросу. — Ты врач — тебе кажется, что нашла ты. А я — старый, вижу, что нашёл он. Ему и спасибо.

Я смеюсь. У каждого своя правда и свой глагол. Но мы оба знаем, что правда, на самом деле, одна: нашёл — тот, кто пошёл. Тот, кто не отступил, когда ему сказали «иди сюда» без слов. Тот, кто решил, что это — его дело.

На прощание я глажу гусака — впервые за всё лето. Он не отшатывается. Его перья на ощупь как высокий луг — плотные, упругие, пахнут чем-то сухим и честным. Он смотрит на меня одним глазом — вторым он смотрит, кажется, в ту сторону, откуда всегда может прийти ветер, дождь или чужая беда.

— Дежурь, — говорю я ему. — Я скоро приеду.

Он делает шаг в сторону, к миске. Я понимаю, что у меня в городе будут другие мостки и другие караулы, но эта линия — «держать» — останется со мной, как запах колодезной глины, как шуршание лопухов, как скрип велосипеда, который жалуется и едет всё равно.

По дороге до автобуса я заглядываю в сельмаг: коробка «Обмен заботы» стоит, как символ, простой и понятный. В ней — новая пачка корма, связка мерных ложечек и записка «Спасибо всем». В углу — миска «для гусака». Я киваю самой коробке, как старому знакомому. Мы друг друга поняли.

В городе, когда меня будут спрашивать «как отдохнула», я, может быть, скажу — «хорошо». Это короткое слово, но в нём у меня будет всё: белый гусь у мостка, три комка на тряпке, тёплая простыня, шаги по лестнице с пакетом, упругая рука мериноса, который согревал в июльских ночах, и тётя Лида, которая всегда знает, где лежит грелка. И главное — то самое «будем жить», произнесённое так, что у него отросли корни.

Если когда-нибудь вы окажетесь в деревне, где у сельмага на столе стоит коробка, на ней написано про обмен заботы, а у мостка дежурит важный белый гусак, — это не чудо, это работа. Работа, которую может сделать любой, у кого есть ладонь, минутка времени и желание не проходить мимо. Просто дайте себе команду. Она звучит так просто и ясно, как шипение гусака у дороги: «Идём».