Тайга не молчала никогда. В январе, в самую глухую пору, она не замолкала ни на секунду. Она выла. Длинный, тоскливый, ледяной вой, который был фоном всего их существования. Он проникал сквозь бревенчатые стены избы, продирал насквозь потрепанные тулупы, достигал самой кости и звенел в ней, как струна. Этот звук был вечным напоминанием: ты здесь чужой, ты здесь на птичьих правах, и малейшая оплошность — и тебя сотрут в ледяную пыль.
Лыковы это знали. Они жили с этим знанием каждый день, но сейчас, в эту зиму, оно стало особенно острым, почти осязаемым. Запасы, заготовленные с такой тщательностью летом и осенью, подходили к концу. Последние горсти кедрового ореха, щепетильно поделенные на всех, высушенные до состояния угля грибы, вяленая рыбешка из того самого, давнего улова — все это было съедено. Осталась только надежда. Слепая, жестокая и единственная. Надежда на ловчие ямы, расставленные еще по первому снегу.
Дмитрий вышел на проверку затемно. Мороз, стоявший трескучий, колол легкие, как тысяча мельчайших игл. Каждый вдох был маленьким подвигом. Снег под лыжами-голицами, подбитыми когда-то шкурой выдры, скрипел с тем особенным, злым звуком, который бывает только в лютые морозы. Обычно этот скрип успокаивал, настраивал на рабочий лад. Сегодня он резал слух, сдирал нервы, как наждак. Каждая ловчая яма, выкопанная с таким трудом им и стариком Карпом, его отцом, была теперь не просто ловушкой для зверя. Она превратилась в ловушку для их собственных сердец, для их последней надежды. Он уже боялся к ним подходить.
Первая яма. У старой, разломанной бурями лиственницы, где еще осенью видели четкий, соболиный след. Моховая крыша, притрушенная пухлой шапкой свежего снега, была цела, нетронута. Сердце екнуло: а вдруг? Он осторожно, почти затаив дыхание, сгреб снег своей лопаткой, сколоченной из бересты. Поддел заостренным прутом каркас. Внутри — пустота. Только знакомые, промерзшие до состояния бетона стены из глины да слой колкого инея на дне, который слабо блестел в наступающих сумерках утра, как слезы. Он постоял так минуту, глядя в эту темную, немую пасть. Глотал подступающий ком горькой, пустой слюны. Звон от этой пустоты в ушах был громче любого воежа тайги.
Вторая яма. На тропе, что вела к ручью, который, по счастью, еще не промерз до самого дна и давал воду. Здесь они ждали косулю. И здесь — мох провалился! Сердце его рванулось куда-то в глотку, перехватило дыхание. Ноги, ватные от усталости, сами понесли его вперед. Он рухнул на колени у самого края, заглянул внутрь, мысленно благодаря Бога и всех лесных духов за этот дар, за эту долгожданную удачу… И снова — обман. Глубокий, рыхлый снег, набитый в яму за ночь шальным, предательским ветром. Ни следов копыт, ни капли драгоценной крови, ни шерстинки. Только ветер, который насвистывал свою ледяную, похоронную песенку на дне этой пустой могилы. Он в ярости ударил кулаком в мерзлую землю. Тупая боль отозвалась в запястье, но была ничто по сравнению с болью в груди.
Третья яма. Четвертая. Пятая. Он уже почти не надеялся. Проходил механически, как заведенный. Снег. Пустота. Снег. Пустота. Снег. Каждая такая проверка была точным, выверенным ударом ножа под ребро. Пальцы, туго обмотанные тряпьем, теряли последние остатки чувствительности. В глазах стояла белая пелена — от холода, от дикой усталости, от бессильной, клокочущей яроции. Казалось, весь зверь в тайге куда-то испарился. Или же все они, хитрые и голодные, обходили их капканы стороной, насмехаясь над человечьей немощью из своих снежных убежищ.
И тут — следы. У шестой ямы, почти полностью замеченной снежным надувом. Но не косули, не соболя, не лося. Рысь. Большая, матерая, голодная кошка. Ее широкие, мягкие лапы, не проваливающиеся в снег, отчетливо отпечатались на поверхности. Она обошла яму по самому краю, аккуратно, с хитрой кошачьей грацией, словно точно зная, где начинается смертельная ловушка. А потом следы уходили дальше, в самую непролазную чащобу. Охотница. Она тоже голодала этой зимой. Она выслеживала ту же самую дичь, на ту же самую тропу. И была, черт бы ее побрал, куда удачливее, куда опаснее и сильнее. Может, прямо сейчас по ее следу идет ее добыча? Заяц? Глухарь? Та самая косуля? Все то, что могло бы сейчас быть их пищей, их спасением, их жизнью.
Обратно к заимке он плелся уже почти в полдень, но светлее не становилось. Серая, тяжелая мгла нависла над лесом, давя на плечи. Лыжи, обычно такие легкие, теперь волочились по снегу, будто были налиты свинцом. Руки — пустые. Ямы — пустые. Желудок — пустой, сжавшийся в тугой, ноющий, болезненный комок. Отчаяние начинало подползать тихо, как тот самый хищник, и его когти были острее.
В избе было ненамного теплее, чем снаружи. Дрова берегли пуще золота — сил рубить промерзший насквозь валежник оставалось все меньше. Агафья, его сестра, худая и прозрачная, как зимняя тень, молча подала ему кружку просто горячей воды, куда бросила горсть растертой в пыль прошлогодней брусники. Кислой, морозной, но это была хоть какая-то влага, хоть какой-то вкус. Ее глаза, огромные на исхудавшем, осунувшемся лице, встретились с его взглядом. Она не произнесла ни слова, но вопрос висел в промерзлом воздухе, густой и тяжкий, как смоль: «Ну что? Есть что-нибудь?»
Он лишь молча, с трудом шевеля закоченевшей шеей, покачал головой, сбивая с плеч иней, что успел намерзнуть за время пути. Отец их, Карп, сидел неподвижно у едва теплевшей каменки, глубже укутавшись в свой старый, прожженный во многих местах тулуп. Его взгляд был обращен куда-то внутрь себя, в прошлое, в тихую, непрерывную молитву, может быть. Савин, бесконечно кашляя в посиневший кулак, пытался чинить порванную сеть — занятие абсолютно бессмысленное, когда река скована двухметровой толщей льда.
И наступила тишина. Но это была не тишина покоя или умиротворения. Это была тишина голода. Она звенела в ушах, скрежетала на зубах от осклизлой кружки с брусничной водой, выла в печной трубе вместе с завывающим ветром. Она была тяжелее любого камня, давила на виски, на плечи, на душу. Каждая пустая яма за окном — это был не просто провал, не просто неудача на охоте. Это был четкий, размеренный шаг. Шаг ближе к тому самому краю, за которым уже ничего нет. К тому моменту, когда силы окончательно оставят руки, держащие топор или нож. Когда холод проберется сквозь последние дыры в одежде и останется там навсегда. Когда последняя молитва станет шепотом и затеряется в этом бескрайнем, абсолютно безжалостном реве тайги.
И тогда Агафья встала. Не сказав ни слова, она подошла к маленькой, потемневшей от времени и дыма иконке в красном углу. Совершила настоящую роскошь — зажгла лучину. Желтый, живой, колеблющийся свет вспыхнул и заплясал по стенам, отбрасывая огромные, дрожащие тени. Она не просила чуда. Она не молила о внезапной туше лося у порога. Она просила силы. Силы — просто терпеть. Силы — завтра снова встать, снова идти, искать еще одну тропу, ставить еще одну пасть, пока пальцы хоть как-то еще слушаются и двигаются. Силы — верить. Верить, что тайга, эта вечная мать и мачеха, жестокая и равнодушная, все же не обречет своих детей окончательно на гибель. Что пустота в ямах — это еще не конец. Это просто испытание. Суровое, как этот январский мороз, долгое, как полярная ночь, но — преодолимое.
Пока хоть чуть-чуть теплится огонек в печи, пока эти натруженные руки могут хоть как-то держать заступ или лопату, пока губы что-то шепчут в молитве — они еще живы. Они еще в борьбе. Даже когда удача, та самая охотничья удача, отворачивается самым жестоким образом, превращая все их труды и всю их мудрость в ледяные могилы для одной лишь пустоты.
Дмитрий сжал свои онемевшие кулаки, чувствуя, как кровь, медленная и густая от холода, все же продолжает бежать по жилам. Завтра. Он сделает глубокий вдох, и этот вдох снова будет жечь легкие. Он снова проверит все пасти. Пойдет дальше. Глубже в чащу. Будет искать. Тайга взяла сегодня все. Она оказалась сильнее, хитрае, безжалостнее. Значит, завтра — она обязана отдать. Он должен был в это верить. Верить до конца. Потому что иначе — сразу конец. И этот конец будет тихим, холодным и абсолютно бессмысленным. А они не для этого жили все эти годы.