Он, тяжело дыша, повернулся к Жанне. Сознание заплыло пеленой — он не видел ни публику, ни зал, ничего, кроме ненависти. Яркая, пылающая ненависть, сросшаяся с безумием, говорила в нём. Он закашлялся, горло пронзила резкая боль, но это не помешало ему почти шёпотом выдавить:
— Я знаю… вы все умрёте. Ты, лупоглазая тварь, стоящая здесь, дышащая, живущая, — ты бездонная пустота, ошибка. Твоё жалкое бытие приносит лишь мерзость. Тебя никто не спрашивал, хочешь ли ты существовать — а ты существуешь, как гнусное животное. Хотя я бы постыдился назвать тебя в ряду с коровой. Ты родилась — и это уже ошибка. Какие достоинства? Какие добродетели? Это не твои. Это вы сами себе напридумывали: мораль, дух, честь, Бог… Какая мерзость! Гниющий мешок, подчинённый инстинктам, лежит здесь, в этой колыбели. Его смерть уже началась в момент рождения. Лучше бы он не рождался. Зачем ему расти, есть, гадить, портить всё вокруг? Уже само существование этой твари — отвратительно.
Он почувствовал резкий спазм в шее, выпрямился, развернул голову к зрителям и, тяжело дыша, продолжил:
— А чем вы лучше? Чем вы отличаетесь? Ваше «существо» — да, твоё, того, кто сейчас слышит и смотрит — это рабство. Рабство морали, государства, правил и догм. Вы мерзкие, жалкие люди. Всегда жили и живёте, и будете жить в страхе, прикрываясь верой. Вам страшно. Вам всё время страшно! «Ой-ой, а что скажут другие?» Вы варитесь в тупом, вонючем бульоне правил, куда сами себя загнали. Вы осуждаете тех, кто «оступился», тех, кто прозрел. Но ваша жизнь ничего не стоит. Потому что она уже смерть. Да, уже. Убивает вас только одно. ОДНО. — Он задыхался. — Время.
Он резко вскинул руку, будто указывал на зал:
— Смерть — это не событие. Нет! Это процесс, идущий прямо сейчас. Ты умрёшь. Твоя мать умрёт. Все умрут.
Он запнулся, глаза налились кровью, но он выдавил дальше:
— Нам говорят: смерть человека — это грусть. Но как же это «грусть», если через месяц после похорон вы идёте пить, развлекаться, тр@^@ться? Ваш Бог, в которого вы верите, он рад этому? Или мать, душа которой, по вашим бредням, «там, на небесах», улыбается? Всё это ложь. Нет ничего, что обязано приносить грусть. Нет ничего, что обязано быть. Всё есть только небытие.
— Если вы признаёте, что потеря ОБЯЗАНА быть несчастьем, то почему же вы никогда не не грустите? Почему у вас всегда находится время для веселья? Даже живя в иллюзии, вы не можете совладать с этой иллюзией. — Он поправил очки. Тяжело дыша, глаза его выражали одно — чистое безумие.
— Давайте признаем вашу волю — дурную, навязанную, глупую, НЕОБОСНОВАННУЮ. Меня тошнит от вас. От того, как вы оправдываетесь, как прячетесь за самообманом, будто изуродованный калека прячется за маской, думая, что никто не заметит. А другим и плевать. Вы эгоисты. Настоящие и мерзкие. «Ой, мне плохо, кто бы помог…» — НЕНАВИЖУ!
Он задыхался, но слова хлестали, как кнуты.
— Вы безразличные твари, ценящие что? Субъективность. Убей мерзкого паука, который ест комаров, — и ты герой. Убей красивую тлю — и ты подонок. Вот ваша сущность. Свобода? Ха! Свободы у вас нет. Вы рабы своих «обязательств». Почему кто-то что-то обязан? Почему? Даже ваши сказки про «уважение» и «толерантность» — жалкая ложь. «Уважай мою религию…» Уважай то, что я убью и вырежу всю твою семью? Почему же в книгах, которые вы чтите, полным-полно убийств? И вы хотите, чтобы я уважал это?
Он заходился смехом, страшным и пронзительным:
— Свобода не в том, чтобы жить. Свобода в том, чтобы ОТНЯТЬ жизнь! Бог не дал мне власти. Я взял её сам — потому что хозяина не было. Никогда. Не Бог создал нас, а мы создали Бога! Вы — рабы моего замысла! ХАХАХАХАХАХА!
Он размахивал ножницами, словно знамением.
— Почему я не могу отнять жизнь? Ведь никто её и не давал. Жизнь — ничейное имущество. Я возьму её. Жизнь — это ничто. Жизнь тварного существа не стоит ровным счётом ничего.
Он резко обернулся к публике, глаза горели истерикой:
— Бог умер! И если вы — его защитники, его «святые», я убью и вас. Потому что жизнь ничего не стоит!
Жан шатался, почти ослепший от ненависти. Он хромал, но уверенно побрёл к Жанне и стоящей рядом коляске. Он наклонился над ребёнком. Мягкое лицо младенца спокойно спало, но глаза Жана — бешеные, полные черноты — смотрели на него, как на жертву. Его пальцы крепче сжали ножницы. Он бросил быстрый взгляд на Жанну — и, подняв ножницы вверх, внезапно вонзил их в шею ребёнка.
Ребёнок дёрнулся, но едва слышный хрип быстро угас: ножницы почти полностью пронзили его шею. Кровь, почти так же, как и у матери, брызнула и хлынула безостановочно. От резкого вонзания брызги разлетелись так, что лицо и белая простыня, белые пелёнки покрылись крупными, обильными каплями крови. Шея, полностью изуродованная, превратилась в красное месиво. На сцену упало небольшое количество капель.
Зрители жадно следили за происходящим. Им казалось, что ребёнок — всего лишь бутафория, приём для развлечения публики. Однако в зале чувствовалось напряжение — то самое, что возникает в моменты резких поворотов в остросюжетной пьесе. В рядах присутствовал и уважаемый брат олигарха — ранее упомянутый мсье Альбер. Он тоже затаил дыхание. Ему казалось, что мсье Жорж — лишь гуманный развлекатель для плебеев, неспособный ни на что серьёзное. Но после того как Дибуа вонзил ножницы в шею собственного ребёнка, Альбер невольно отстранил мысли о скуке и морали: он признал, что спектакль способен повергнуть в шок даже его.
Жан тяжело дышал. В его безумных глазах уже ничего не отражалось: кровь младенца попала в них, налив их багровой пеленой. Он склонился над коляской, внутри которой лежало бездыханное, окровавленное тело, и стоял, облокотившись трясущимися руками на зелёные края люльки. Он напоминал гору, накрытую чёрным пальто; рукава, едва колыхавшиеся от дрожи владельца, придавали ему страшный и грозный вид.
Он начал склоняться всё ниже и ниже к трупу, но вдруг качнулся — и не удержался. Хромая нога и непослушные руки не смогли остановить падения. Он ухватился одной рукой за покатившуюся коляску, но лишь изменил угол её движения. Жан рухнул на пол сцены с грохотом, а коляска, сорвавшись, полетела вниз и, слетев со сцены, рухнула на землю. Если бы она перевернулась трупом к публике, то то, что произошло позже, случилось бы раньше — и, возможно, спасло бы Фукос. Но нет: коляска упала трупом к сцене, ознаменовав конец действия.
Зрители были так ошеломлены тем, что спектакль выходит даже за пределы сцены, что некоторые привстали. Но, чуя, что напряжение может возрасти, хлопать никто не стал — все ждали ещё большего перформанса.
Жанна всё это время не могла оторвать глаз от Жана. Она не отреагировала ни на убийство, ни на падение. Стояла, ноги её обмякли. Она чувствовала страх. Тот самый страх, когда во сне за тобой гонится чудовище. Страх падения с двадцатого этажа, когда ты не можешь остановиться.
Жан ощущал боль. Его нос, похоже, разбился. Он скривил правую ногу, и, опираясь на трясущиеся руки, с трудом поднял тело. Закашлявшись, он понял, что остался безоружным. Он повернулся к Жанне Фукос — своей бывшей. К той, которую он ненавидел как никого другого, и так, как никто никогда не сможет ненавидеть ничто.
Когда Жан наконец поднялся, едва удерживаясь на ногах, он дрожал, хромал, его глаза налились кровью, а лицо перекосилось от боли, отчаяния и самой великой эмоции — Ненависти. Он смотрел сквозь очки почти слепо и видел перед собой не Жанну… нет. Он видел объект. Видел тварь ныне живущую. В его воображении она превращалась в образ, уничтожение которого освободит его самого и всех прочих от бремени бытия этой дрожащей твари.
Он медленно приближался к ней. Он был безоружен, но это не имело значения. Его ненависть была ураганом над океаном: шторму всё равно, какими будут корабли — он должен их уничтожить. И этим кораблём, ненавистным, стояла перед ним она — тварь, которой всё равно на смерть ребёнка, всё равно на эмоции людей, всё равно на такие человеческие вещи, как уважение и верность.
Когда они встретились лицом к лицу, в зале воцарилась тишина. Лишь мелочи жизни предательски выдавали присутствие публики: какой-то старик уронил франк и полез под кресло его искать, вызвав раздражение у соседки; мсье в пятом ряду закурил трубку; мадемуазель в третьем поправила причёску.
Но страшнее всего было то, что происходило за рядами. Мадам, работавшая в гримёрной, та самая, что кинула Дибуа его пальто, а по совместительству — подруга Жанны, знала правду. Она знала, что Жан убил… убил настоящего ребёнка. Её глаза, выпученные, глядели поверх очков, не веря в то, что сейчас разворачивалось на сцене. Она дрожала и обмякла.
Рядом с ней, с незастёгнутыми штанами и всё ещё запыхавшийся, стоял мсье Жорж. Услышав её плачущий голос, он вырвался из тесных стен туалета и теперь, почти в слезах, смотрел на всё это. Он знал… знал, что его театр будет закрыт после случившегося. Он понимал: ничего уже не изменить. Всё, что произошло, уже произошло. Единственное, что оставалось, — смотреть, как умирает дело всей его жизни.
Жанна не выдержала. Внутреннее ощущение страха переломилось. Она больше не осознавала прошлого, не чуяла укора, не вспоминала собственный эгоизм — всё это исчезло. В один миг её охватила растерянность, и страх начал перерождаться в ненависть.
Её сложные, мучительные отношения с уже мёртвым ребёнком наконец завершились. Она — мать. Окситоцин был направлен на ребёнка. Она потеряла его, потеряла привязанность, пусть даже биологическую. На её длинных ресницах проступили слёзы; она уже не могла удерживать взгляда от Жана, стоявшего напротив. Её нервы не выдержали. Биология победила.
Она сорвалась с места и, бросившись на Жана, схватила его за волосы, повалив на землю всем телом. Со сцены слетела его чёрная шляпа и упала к ногам мсье Альбера. Тот, довольный таким зрелищем, водрузил её себе на голову и зааплодировал. Рядом сидящие господа подхватили хлопки, и вскоре весь зал гремел аплодисментами. Мужчина, наконец нашедший свой франк, посмотрел на сцену, встретил пустой взгляд соседки и, ничего не понимая, тоже присоединился к овациям.
Жанна яростно била Жана, вырывала его волосы, щипала его лицо. Но Жан не чувствовал ничего. Ни боли. Ни жалости. Ничего. Только цель. Только воля. Только ненависть.
Дрожащими руками он ухватился за шею своей бывшей и начал душить её — яростно, беспощадно. Его глаза застилала белая пелена; кровь младенца, залившая очи, мешала видеть, очки были бесполезны. Он душил её вслепую, на ощупь, брыкаясь в конвульсиях.
Жанна издала жалобный стон. Она была слабее. Она задыхалась. Мать, потерявшая всё. Её глаза закатывались, дыхание срывалось, в груди оставались только боль и отчаяние. Силы покидали её.
Она сдалась. Еле слышно, почти беззвучно прошептала:
— …тварь…
И захлебнулась в руках Жана окончательно.