Найти в Дзене
Валерий Коробов

Там, где кончается кровь - Глава 1

— Мама, это не твой сын! — прошептала медсестра, заслоняя собой окровавленные пелёнки. Клавдия не услышала. Она не слышала ни криков акушерки, ни скрипа дверей, ни даже собственного стонов. В её ушах гудел только один звук – ледяной голос матери, бросивший ей в спину перед уходом: «Сгинь, позорница. Чтоб духу твоего не было». И теперь, когда боль родов разрывала тело, а в глазах плясали чёрные пятна, она понимала – сгинуть действительно некуда. Кроме этой ветхой избы на краю деревни, где жила та, что когда-то спасла её мать. Та, кого все боялись. Прабабка Ефросинья. Последний шанс. Деревня Крутояровка, 1933 год. Голодный, выжженный солнцем ветер гнал по улицам пыльные вихри и шептал в щелях покосившихся изб. В избе на самом краю, пахнущей сушеными травами, старыми досками и какой-то вечной, терпкой печалью, сидела Ефросинья Петровна. Ноги, отказывавшие служить ей уже лет пять, были укутаны в стеганую телогрейку, даже в летний зной. Глаза, глубоко запавшие в морщинистые впадины, смотре

— Мама, это не твой сын! — прошептала медсестра, заслоняя собой окровавленные пелёнки.

Клавдия не услышала. Она не слышала ни криков акушерки, ни скрипа дверей, ни даже собственного стонов. В её ушах гудел только один звук – ледяной голос матери, бросивший ей в спину перед уходом: «Сгинь, позорница. Чтоб духу твоего не было».

И теперь, когда боль родов разрывала тело, а в глазах плясали чёрные пятна, она понимала – сгинуть действительно некуда. Кроме этой ветхой избы на краю деревни, где жила та, что когда-то спасла её мать. Та, кого все боялись.

Прабабка Ефросинья.

Последний шанс.

Деревня Крутояровка, 1933 год. Голодный, выжженный солнцем ветер гнал по улицам пыльные вихри и шептал в щелях покосившихся изб. В избе на самом краю, пахнущей сушеными травами, старыми досками и какой-то вечной, терпкой печалью, сидела Ефросинья Петровна. Ноги, отказывавшие служить ей уже лет пять, были укутаны в стеганую телогрейку, даже в летний зной. Глаза, глубоко запавшие в морщинистые впадины, смотрели в маленькое оконце, затянутое паутиной трещин. Смотрели, но видели ли? Видела ли она, как за окном мелькнула, словно испуганная птица, тоненькая фигурка в вылинявшем ситцевом платьице?

Дверь скрипнула, впуская облако пыли и солнечный луч.

– Пра?.. – тихий, срывающийся голосок. – Пра, можно я... поживу тут? Ненадолго. Пока...

Ефросинья медленно повернула голову. Перед ней стояла Клавдия, дочь ее внучки Агафьи. Шестнадцать лет, а в глазах – целая пропасть тоски и дерзости одновременно. В деревне ее звали "непутевой". То ли за то, что слишком бойко смотрела на парней, то ли за то, что мать, Агафья, орала на нее на всю улицу за каждую провинность, настоящую и мнимую. Сейчас Клавдия выглядела потерянной и очень юной. Платье висело мешком, волосы, цвета спелой ржи, выбивались из косы, на щеке – синеватый отпечаток, похожий на след большого пальца.

– Агафья-то твоя где? – спросила Ефросинья хрипло. Голос у нее был похож на скрип несмазанных колес.

Клавдия сглотнула, отвела взгляд.

– Выгнала. Окончательно. Сказала... сказала, чтоб я сгинула, позорница. Что ей такой дочери не надо.

Ефросинья долго молчала. Взгляд ее мутных глаз скользнул по худеньким плечам внучки, по ее рукам, судорожно сжимавшим узелок с пожитками, по едва заметному, но уже проступающему округлению под тонкой тканью платья. Клавдия замерла, ожидая удара словами, проклятия, такого же, как от матери. Она знала, что прабабка – строгая, молчаливая, вся деревня ее побаивалась за былую крутость нрава.

– У печки дрова подбрось, – неожиданно сказала Ефросинья. – Самоварчик поставить надо. Жить будешь. Места хватит.

Клавдия аж подпрыгнула от неожиданности. Слезы, которые она сжимала где-то глубоко внутри, хлынули наружу. Она кинулась к старухе, прижалась щекой к ее костлявому колену.

– Пра! Прабабушка! Спасибо! Я все делать буду! Все!

– Ишь ты, ветер в голове, – пробормотала Ефросинья, но ее иссохшая рука с выпирающими синими жилами легла на вздрагивающие плечи девчонки. Легко, почти невесомо. – Плакать-то чего? Жить надо. И дитю твоему жить. – Она ткнула сухим пальцем в живот Клавдии.

Девушка замерла, испуганно глядя на нее. Как она узнала? Она сама еще до конца не верила, боялась поверить.

– Вижу я, – словно прочла ее мысли старуха. – Не страшно. Благословение это, Клавдюшка. Не напасть. Помрем мы с тобой – новая жизнь пойдет. Помогать стану. Пока могу.

Так Клавдия, непутевая дочь Агафьи, нашла пристанище в ветхой избе немощной прабабки. Между ними, такими разными – юной, ветреной, испуганной и старой, мудрой, тихой – потянулась тонкая, но прочная нить. Ниточка понимания, которого так не хватало Клавдии у матери. Ефросинья не осуждала. Она принимала. И в этом принятии был свет, которого Клавдия никогда не знала. Свет, который скоро должен был явиться на этот свет в образе маленького кричащего комочка новой жизни. Но пока в избе пахло сушеными травами, дымком и надеждой. И лишь тень дочери Ефросиньи, Валентины, грубой и злой на язык, иногда нависала над их хрупким миром, предвещая будущие бури.

***

Изба Ефросиньи Петровны, казалось, втянула в себя Клавдию, как мягкая болотная трясина принимает уставшую птицу. Жизнь потекла по новому руслу – узкому, трудному, но удивительно спокойному. Клавдия, эта «непутевая ветреница», оказалась работящей до мозолей. Она таскала воду с колодца, хоть и тяжело было с животом, колола дрова, до блеска скребла половики, варила скудные похлебки из того, что удавалось раздобыть. Голодный 1933-й щедростью не баловал.

Ефросинья, сидя в своем кресле у печи, стала ее незримым кормчим. Старуха почти не вставала, но ее острый ум и тихая воля управляли всем. Она знала, когда нужно послать Клавдию в лес за последними съедобными травами, когда – к соседке Марфе поменять старую кофту на горсть ржаной муки. Она учила внучку терпению.

– Не суетись, Клавдюшка, – хрипела она, когда девушка в отчаянии ломала руки над пустым чугуном. – Суета – сестра паники. Подумай. Где еще не искала?

И Клавдия, глотая слезы, шла искать. И находила. Запаренную крапиву за печью, забытую картофелину в подполе, горсточку сушеных грибов на чердаке. Прабабка видела все.

Но главной грозой их маленького мира была Валентина, дочь Ефросиньи. Грубая, мужиковатая, с лицом, навсегда искаженным злобой и неудовлетворенностью жизнью. Она жила через дом, но являлась, как коршун, чуя слабину. Приходила, шумно вваливаясь в избу, и сразу начиналось:

– Опять у вас, мамаша, дым коромыслом! Клавка, ты печь-то прочистила? Чем это воняет? О, похлебка? Дайте-ка попробовать, я вам скажу, годится ли вытью кормить! – И ложка ее уже хватала скудный кусок картошки из общего котла.

Клавдия молчала, сжимая кулаки под столом. Ефросинья смотрела на дочь ледяными глазами.

– Валя, не ворчи. И ложку убрала бы. Не для теря варили.

– Как не для меня? – возмущалась Валентина. – Я ж о вас забочусь! Кто за дровами сходит, когда этой ветреной девке невмоготу? Кто мамке горшок подаст? Она? – кивок в сторону Клавдии был презрительным. – Ей бы только глаза строить да подолы трепать! Вот и нагуляла! Позор на всю деревню! А вы ее приютили, благодетельницы! Еще и дите незаконное растить будете! Подумать только!

– Молчи, Валентина, – голос Ефросиньи становился тише, но в нем появлялась стальная струна, от которой даже грубая Валентина слегка съеживалась. – Дитя – Божья душа. Не твое дело. Иди, коли пришла, дров наколоти, раз такая заботливая.

Валентина ворчала, но шла колоть дрова – не столько из послушания, сколько чтобы продемонстрировать свою «незаменимость». Клавдия же после ее визитов долго не могла унять дрожь в руках. Лишь тихий голос прабабки возвращал ее к жизни:

– Не слушай, дитятко. У нее в душе – черви. А у тебя... жизнь растет. Радуйся.

И Клавдия прижимала руки к огромному животу, чувствуя сильные толчки. Жизнь. Единственное, что не отнимал голодный год.

Роды пришли морозной февральской ночью 1934 года. Страшные, долгие, мучительные. Ефросинья, казалось, забыла про свои немощные ноги. Она сидела на краю кровати, держа Клавдию за руку, ее тихий, хриплый голос был единственным якорем в бушующем море боли. Валентина, разбуженная криками, пришла, но не помогать, а злорадствовать:

– Ну что, попляшешь, Клавка? Ай, орет! Небось, легче было ноги раздвигать? Мамка, не держитесь вы за нее, провалитесь! Пусть сама, как умела затевать, так пусть и...

– Воды кипяти! Чистые тряпки неси! Быстро! – рявкнула Ефросинья с такой силой, что Валентина, ошеломленная, поплелась исполнять. Даже она не смела ослушаться матери в такие минуты.

Когда рассвет только начал синеть в окне, в избу ворвался первый крик. Не просто плач младенца, а чистый, сильный звук, похожий на звон хрустального колокольчика. Клавдия, обессиленная, мокрая от пота и слез, упала на подушки. Ефросинья, трясущимися руками принявшая теплый, скользкий комочек, вдруг улыбнулась. Улыбка преобразила ее древнее, изборожденное морщинами лицо.

– Девочка, – прошептала она с благоговением. – Здоровенькая. Крепенькая. Гляди, Клавдюшка, какая красавица!

Она завернула малышку в чистую, хоть и залатанную пеленку и поднесла к матери. Клавдия, сквозь туман усталости, увидела крошечное личико, сморщенное, красное, но уже невероятно родное. И огромные, удивленные синие глаза, смотревшие на новый, незнакомый мир.

– Света... – выдохнула Клавдия, едва слышно. – Пусть зовут... Света.

Ефросинья кивнула, и ее глаза блеснули влагой.

– Света. Истинно Света. Свет в наше окошко. – Она бережно положила младенца на грудь матери. – Вот он, Клавдюшка. Твое благословение. Наше с тобой.

Валентина, стоявшая в дверях с охапкой тряпок, фыркнула:

– Света... Еще одно брюхо кормить! Радость-то какая! – Но ее голос дрогнул. Даже ее черствое сердце не могло остаться равнодушным к этому чуду новой жизни, проросшему сквозь горечь и голод. Она отвернулась, шумно швырнув тряпки на лавку. – Ладно, отмывайте свою Светку. Я спать пошла. Шума тут наделали...

Но в избе ее уход не заметили. Клавдия и Ефросинья смотрели на спящую Светлану. Трещины в оконном стекле ловили первые лучи зимнего солнца, и они упали на крошечное личико, озарив его неземным светом. В ветхой избе, пахнущей кровью, потом и травами, поселилась надежда. Хрупкая, как первый весенний ледок, но бесконечно дорогая. Свет в окошке Ефросиньи Петровны зажегся. Никто тогда не знал, как скоро его попытаются погасить.

***

Год 1935-й. Изба Ефросиньи, хоть и ветхая, казалась наполненной странным, теплым светом. Источником его была Светлана. Крепкая, ясноглазая девочка с пшеничными кудряшками, она научилась ходить, цепляясь за скрипучие половицы и край бабкиного кресла. Ее смех – звонкий, как весенние ручьи – был лучшим лекарством для старой Ефросиньи и смутной надеждой для Клавдии.

– Праба! – лепетала Света, тыча пухлым пальчиком в печь. – Гу-гу! (Ее слово для «горячо»).
– Гу-гу, Светик, гу-гу, – кивала Ефросинья, и в ее глазах таяла вековая суровость. Она учила внучку всему, что могла: как узнать по крику сороку, как шепотом разговаривать с домовым за печкой, как из сухой травы сплести куклу. Их мир был маленьким, но удивительно насыщенным любовью и тихими премудростями.

Но мир этот был хрупким. Валентина приходила все чаще. Ее ненависть к Клавдии теперь распространилась и на Свету.
– Безотцовщина! – шипела она, глядя, как девочка копается в пыли у крыльца. – Ишь, расплодились! Мамке твоей только бы плодить! Кормить вас всех, прости Господи! – И могла неожиданно толкнуть малышку, чтобы та упала. Света плакала от боли и непонимания, а Клавдия, заслышав плач, вылетала из избы, готовая на драку. Лишь громовой окрик Ефросиньи из глубины горницы: «Валентина! Отойди от ребенка!» – останавливал назревающий скандал. Валя бурчала что-то про «старую ведьму» и уходила, но злобный взгляд ее обещал: это не конец.

А потом в доме появился Тёма.

Это случилось летом 1936 года. Клавдия уехала на три дня «к тетке в соседнее село». Вернулась она бледная, испуганная, с пустыми руками и... заметно округлившимся животом. Ефросинья взглянула на нее – и все поняла. Старуха молчала. Лишь крепче сжала губы. Клавдия металась по избе, то ли от стыда, то ли от страха:
– Пра... Он... Он обещал жениться! Сержант, из города... Красивый такой... А теперь... Говорит, не его. Выгнала! Опять выгнала! Что ж мне делать-то?!
– Рожать, – коротко бросила Ефросинья, глядя в окно, где Света, не подозревая о буре, увлеченно кормила крошками воробья. – И жить. Как со Светкой было. Места хватит.

Роды были легче, но атмосфера в избе висела тяжелая. Валентина, узнав, примчалась с визгом:
– Опять?! Да вы с ума посходили! Эту подзаборную девку кормить, да двух ее выблядков?! Мамаша! Да вы совсем рехнулись! Выгоняй ее, пока не поздно! Или я сама...
– Валя, – голос Ефросиньи прозвучал как удар кнута. Он был тихим, но в нем была такая сила вековой власти, что Валентина осеклась на полуслове. – Ты выйдешь сейчас за эту дверь. И не суйся сюда, пока не позову. Поняла? А не то... вспомнишь, как я тебя в детстве за воровство лука порола. И сейчас могу. Ногами не хожу, а руки еще крепкие. Иди.

Валентина, багровая от бессильной ярости, вылетела, хлопнув дверью так, что задрожали стекла. В тот же вечер на свет появился Тёма. Маленький, сморщенный, с темным пушком на голове. Крепкий мальчуган с огромными, как у сестры, но карими глазами. Клавдия на него смотрела отстраненно, будто не веря, что это ее ребенок. Усталость и разочарование затмили все. Ефросинья же взяла малыша на руки, прижала к груди.

– Антоний, – прошептала она, крестя его. – Тёма. Крепкий. Корень наш продолжается. – Она поднесла его к колыбельке Светы. Девочка, разбуженная шумом, встала на ножки в своей кроватке, удивленно глядя на пищавший сверток. – Светик, гляди, братик твой. Тёма. Будешь его беречь?

Света протянула ручку, осторожно тронула крошечную ладошку. Тёма рефлекторно сжал ее пальчик. Девочка широко улыбнулась.
– Тёма! – радостно выдохнула она, еще толком не выговаривая букву «р». – Мой!

С этого мгновения Света и Тёма стали неразлучны. Света, хоть сама была малышкой, стала его маленькой нянькой. Качала колыбель, когда он плакал, тащила ему свою краюху хлеба, тыкала пальчиком в его смешное личико, заливаясь смехом, когда он корчил рожицы. Она пела ему обрывки колыбельных, которые слышала от прабабки. А Тёма, подрастая, тянулся к ней, как к солнцу. Его первые шаги были к сестре. Его первое слово, после «мама» (которое он редко говорил), было «Сета» (Света).

Клавдия же все больше отдалялась. Заботы о двух детях, вечный голод, гнетущее чувство стыда и неустроенности, злобное шипение Валентины – все это ломало ее. Она по-прежнему хлопотала по дому, но делала это машинально. Ее взгляд часто становился пустым, устремленным куда-то вдаль, за горизонт. Иногда она уходила «навестить подругу» и возвращалась поздно, с запахом дешевого самогона, пела грубые частушки и плакала. Ефросинья смотрела на нее с горечью и пониманием. Она знала, что душа Клавдии, как перелетная птица, рвется прочь из этого гнезда, ставшего для нее клеткой.

Однажды вечером, когда дети уже спали, а Клавдия снова задержалась «у подруги», Ефросинья подозвала к себе Свету, уже четырехлетнюю.
– Подойди, Светик, – сказала она тихо, доставая из-под матраса маленький, теплый от тела узелок. В нем лежала старая, потертая нательная иконка и... странный камушек с дырочкой, оплетенный потускневшей медной проволокой. – Это тебе. И Тёме. Береги. Особенно братика. Мир, дитятко, бывает злым. А вы... вы друг за дружку держитесь. Крепко-накрепко. Как корни у дуба. Запомнила?
Света, серьезно кивнув, спрятала узелок за пазуху. Она не до конца поняла слова прабабки, но ощутила их важность, как важны были ее сказки про домовых и леших. Она прижалась к старой, пахнущей травами и временем руке.
– Крепко, Праба, – прошептала она. – Я Тёму не дам. Никому.

Ефросинья тяжело вздохнула, глядя на спящего в колыбельке Тёму. В ее глазах светилась глубокая тревога и бесконечная усталость. Она чувствовала, как силы покидают ее. И знала, что буря, которую она сдерживала все эти годы своим авторитетом и волей, скоро обрушится на хрупкие плечи Светы и беззащитного Тёмы. Она молилась лишь об одном: чтобы та невидимая нить, что связывала брата и сестру, выдержала все. Чтобы их свет не погас.

***

1938 год. Зима выдалась лютая, с пронизывающими ветрами и снегами по самые окна. Изба Ефросиньи Петровны, всегда бывшая тихим, пусть и бедным, пристанищем, теперь напоминала корабль, медленно погружающийся в ледяную пучину. Не от холода – печь топили исправно, Клавдия и подросшая Света таскали дрова, не покладая рук. Холод шел изнутри.

Ефросинья угасала. Тихо, как свеча на сквозняке. Ее некогда острый, всевидящий взгляд стал мутным и невидящим. Она почти не говорила, лишь тихо стонала от боли в костях или хрипела во сне. Силы, державшие в узде и Клавдию, и Валентину, и весь этот хрупкий мир, таяли с каждым днем. Света, теперь уже шестилетняя девочка с серьезными, слишком взрослыми для ее возраста глазами, была ее тенью. Она приносила бабке воду в деревянной чашке, поправляла подушки, читала вслух псалмы, которым научила ее прабабка еще год назад – словно чувствуя, что время уходит. Она шептала:

– Праба, попей... Праба, держись. Вот весна придет, травки свежей нарву, тебе полегчает... – И сама едва сдерживала слезы, видя, как слаб ее якорь.

Тёма, трехлетний крепыш с шапкой темных кудрей, не понимал, но чувствовал гнетущую атмосферу. Он жался к сестре, его большие карие глаза широко раскрывались, когда прабабка начинала тяжело кашлять. Он боялся заходить к ней в угол, где пахло теперь только болезнью и старостью.

Клавдия металась. С одной стороны, вина перед умирающей бабкой, которая приютила ее и детей, дала им кров. С другой – дикое, неукротимое желание вырваться из этой западни нищеты, позора и угасания. Она видела, как Валентина, пользуясь беспомощностью матери, начала похаживать по избе, прикидывая взглядом, что можно унести. Старый медный таз, немного посуды, одеяло потолще. Ее глаза светились не просто злобой, а предвкушением скорой свободы от обузы.

– Долго не протянет, – бросила она как-то раз Клавдии, когда та выходила из бабкиного угла с пустой миской. – Поняла? Скоро развязка. И вам тут не жить. Собирай своих выблядков и катись куда глаза глядят. Место мое.

Клавдия не ответила. Она просто смотрела на Валентину с таким странным, почти пустым выражением, что та смущенно отступила. В глазах Клавдии не было ни страха, ни гнева. Было решение, зреющее в глубине души, страшное и неотвратимое.

Кончина пришла тихо, в предрассветный час. Ефросинья не стонала. Она просто перестала дышать. Света, спавшая рядом на лавке, проснулась от странной тишины. Она подошла к кровати, тронула холодную, иссохшую руку.

– Праба? – шепотом позвала она. – Праба, проснись...
Тишина. Глубокая, леденящая. И тогда Света поняла. Она не закричала. Она села на пол у кровати, обхватила колени руками и замерла. Только мелкая дрожь бежала по ее худеньким плечам. Свет в окошке Ефросиньи погас. Навсегда.

Утро принесло хаос. Примчалась Валентина. Не с плачем, а с деловитой жестокостью.
– Ну, отошла мамаша, – констатировала она, крестя воздух где-то в сторону тела. – Теперь, Клавдия, собирай свои пожитки. Быстро. И детей. Чтоб духу вашего здесь не было к вечеру. Хоронить буду – мужиков найду. А вам тут делать нечего.

Она уже хватала со стены старую шаль Ефросиньи, совала в мешок чугунок. Света, бледная как снег за окном, встала между Валентиной и сундуком, где лежали немногие прабабкины вещи, включая ее старую шерстяную юбку, которую Света хотела сохранить на память.

– Это... это Прабино! – вырвалось у нее, голос дрожал, но звучал твердо. – Не тронь!

Валентина фыркнула:
– Чего? Еще распоряжаться вздумала? Отойди, щенок! Все тут мое теперь! – Она грубо отпихнула девочку. Света упала, ударившись плечом о лавку. Тёма, увидев это, с ревом бросился к сестре.

Клавдия стояла у печи, наблюдая эту сцену. Ее лицо было каменным. Она не сделала ни шага, чтобы защитить дочь. Ее взгляд скользнул по плачущему Тёме, прижавшемуся к Свете, по орущей Валентине, вытряхивающей содержимое сундука, по телу Ефросиньи, накрытому простыней. Что-то в ней окончательно переломилось. Какая-то последняя нить оборвалась.

– Собирайся, Светка, – тихо, без интонации, сказала Клавдия. – Быстро. Берешь только самое необходимое. И Тёму одевай потеплее.

Света, утирая слезы и гладя по голове рыдающего брата, подняла на мать глаза, полые от горя и непонимания.
– Мама... а как же... Прабу? Хоронить...
– Валентина похоронит, – отрезала Клавдия, уже суетливо сдергивая с гвоздя свой поношенный платок. – Нам надо уезжать. Сейчас же.

Света не спорила. Она чувствовала холод, идущий от матери, страшнее зимнего ветра. Она вспомнила узелок. Бросилась к своей постели, сунула руку под солому тюфяка. Он был на месте – иконка и камушек с дырочкой. Она сунула его за пазуху, рядом с сердцем. Потом стала быстро одевать Тёму, заворачивая его в все, что было теплым, связывая узлом концы платка на его груди. Сама надела все, что было – две юбки, кофту, старую телогрейку прабабки, которую Валентина не успела ухватить.

Клавдия уже стояла у двери с узелком. В нем было немного еды и ее скудные вещи. Дети? Они были обузой, но Тёма... Тёма был ее сыном. Ее кровь. В нем была частица того красивого сержанта, который обманул. Может, глядя на него, она еще найдет счастье? А Света... Света была слишком похожа на бабку. На эту старую мудрую женщину, которая всегда смотрела на Клавдию с пониманием, от которого ей становилось стыдно. Света была живым укором.

– Пошли, – бросила Клавдия, открывая дверь. Ледяной ветер ворвался в избу, закружил снежной пылью.
Света, держа за руку Тёму, оглянулась в последний раз. На темную фигуру Валентины, копошащуюся у сундука. На занесенную снегом печь. На кровать, где лежало маленькое, накрытое холстиной тело ее Прабы. Боль сжала горло, но она стиснула зубы. Она помнила наказ.
«Братчика береги. Крепко-накрепко».

Она крепче сжала маленькую руку Тёмы.
– Идем, Тёмка, – прошептала она, шагая за матерью в колючую, белую мглу. – Идем...

Дверь избы захлопнулась. Валентина даже не обернулась. Она торжествовала. Света же, оглянувшись через плечо на занесенный снегом, темный дом, где прошло ее детство и умерла ее душа, знала: самое страшное только начинается. Но у нее за пазухой был узелок. И теплая рука брата в ее ладони. Это было все, что у нее осталось. И это было все, что ей было нужно, чтобы выжить. Пока.

ПРОДОЛЖЕНИЕ В ГЛАВЕ 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наш Телеграм-канал

Наша группа Вконтакте