Андрей смотрел на меня так, будто я только что призналась в чём-то не просто неприличном, а прямо-таки зверском. Глаза его были полны обиды и недоумения, и в них всё ещё теплилась наивная вера в то, что мир устроен справедливо, а люди — в основном хорошие. Он сидел на табуретке, грея ладони о кружку, из которой давно выветрилось и тепло, и вкус чая. За окном серело, капала вода с крыши, и всё вокруг будто подыгрывало его унынию.
— Ты издеваешься? После всего, что мама для нас сделала…
Я тихо выдохнула, мысленно попросив силы не устраивать скандал.
— Андрей, не начинай, прошу.
И тут же почувствовала, как что-то во мне сжалось. Не потому, что он не прав, а потому что я опять выбрала усталость вместо правды. Устала до дрожи в руках, до желания распахнуть окно и шагнуть в августовскую прохладу — просто, чтобы не слышать больше этого разговора.
— Я уже всё объяснила, — добавила я ровно, хотя внутри клокотало. А в голове мелькнула глупая картинка: бросить в него кухонное полотенце и сказать, чтобы забрал свою мать, брата и вечный хаос в их делах и уехал хоть на край земли.
— Объяснила? — он резко вскинулся. — Ты заявила, что твои деньги — это твои деньги. Как будто мы тут постояльцы в одной коммуналке! Как будто у нас нет общих дел!
Ах, эти «общие дела»... Особенно ярко я их ощущала, когда мыла за его мамой тарелки, пока та рассказывала, что у меня, мол, губа жирная, а характер — неказистый.
— Общие — это ипотека, которую мы оба тянем, — напомнила я. — А не долги твоего брата, который снова вляпался в очередную “благородную” авантюру.
Он поставил кружку на стол так, что чай брызнул на старенькую скатерть с розочками — бабушкину, бережно стиранную, и теперь украшенную новым бурым пятном.
— Он пытался помочь другу! — в голосе зазвенело то странное благородство, которым он так гордился. — Это… человеческий поступок!
— Человеческий поступок — это вовремя остановить друга, пока он не втянул тебя в мутное дело, — ответила я, глядя прямо в глаза. — А не ставить под удар свою семью. И это уже третий такой поступок за полгода. Я, знаешь ли, сомневаюсь, что гуманизм и хроническая глупость — одно и то же.
Он нахмурился, губы сжал, будто хотел что-то возразить, но слова застряли. Я уже знала, что будет дальше — про «долг перед матерью» и вечную песню про «поддержку родных».
— Ты просто не понимаешь… Маме тяжело. Пенсия у неё, сам понимаешь, смешная. Ей нужна помощь. А ты… думаешь только о себе. О своей работе. О своей премии.
Сказал он это так, словно я лично забрала у его матери кусок хлеба изо рта.
— Я вкалываю по двенадцать часов, Андрей. Сплю по четыре часа. Не потому, что мне это нравится, а чтобы у нас наконец появилась хоть какая-то перспектива. Я хотела потратить премию на отпуск. Хоть пару дней тишины. Но, видимо, нет. Потому что твоему брату нужно спасать “друга”, а твоей маме — в очередной раз напомнить, что я не гожусь тебе в жёны.
Он опустил глаза. И я поняла: дело уже не в премии. И не в долгах. А в ней — в Галине Петровне, которая приходила к нам с банкой солёных огурцов и непременно находила в доме пыль.
— Ты думаешь только о себе, — тихо бросил он.
— Это сейчас говорит твоя мать, — не выдержала я. — Всё плохое — чужое, сама — святая.
Он начал метаться по кухне, как кот, которому наступили на хвост.
— Ты просто не хочешь понять! Ты не хочешь быть частью нашей семьи!
— Может, это просто не моя семья? Может, я устала быть крайней?
Тишина упала так густо, что даже холодильник будто перестал гудеть.
— Ты серьёзно? — спросил он глухо.
— Абсолютно. Я больше не хочу жить в этом бесконечном театре. Я хочу своей жизни.
Он отвернулся. И, не сказав больше ни слова, ушёл. Без хлопка дверью, без сцены.
А я осталась на кухне, среди брызг чая, пыльного подоконника и мыслей — тёмных, как носки, затерявшиеся за холодильником.
Иногда самое честное в разговоре — это тишина.
Неделя после того разговора потянулась вязко, как старый сироп, пролившийся на скатерть и так и не вытертый до конца. Каждый день заканчивался одинаково: молчание за ужином, он — уткнувшись в телефон, я — рассматривая свои руки, будто там можно прочитать будущее. Андрей словно убавил громкость в наших отношениях: глаза в сторону, слова — только по делу, да и то с таким выражением лица, будто я заняла у него приличную сумму и теперь упорно избегаю разговоров о возврате.
Я держалась внешне спокойно, а внутри начинала крутиться по третьему кругу — злость на него, на себя, на то, что вообще поверила: всё можно выправить, если поговорить по-человечески.
Галина Петровна — женщина с характером, который и с километра чувствуется. Для неё я всегда была чем-то вроде назойливой мухи, случайно попавшей в банку с вареньем. В её мире я ежедневно причиняла страдания её сыну, отказывала ей в должном уважении и, наверное, ещё и подворовывала у неё хлеб из-под носа.
— Ты совсем о нас не думаешь! — заявляла она в трубку с таким пафосом, что, казалось, вещает сразу на всю страну.
Я научилась сбрасывать звонки быстрее, чем кофе успевает остыть в кружке. Но после этого в груди оставался неприятный осадок — липкий, как пролитый клей, и чувство вины разрасталось слоями, будто та самая сельдь под шубой, которую я, кстати, не ела лет десять.
В один из вечеров Андрей вернулся с каким-то выцветшим лицом и губами, сжатыми в тонкую ниточку. Выглядел он так, будто все силы ушли на то, чтобы не расплакаться посреди подъезда.
— Что случилось? — спросила я, заранее зная, откуда ветер.
Он прошёл мимо, ботинки даже не снял, сразу в спальню. Я за ним — и вот он сидит на краю кровати, уставился в пол, как будто там открылась бездна с ответами на все вопросы.
— Мама… давление. Скорую вызывали.
Сердце у меня, признаюсь, ёкнуло. Я не желала ей зла, только — чтобы она перестала каждый день устраивать экзамен на мою выносливость.
— Её в больницу увезли?
— Да. Говорят, обследование нужно. — Голос у него дрожал, как ложка в руках подростка, впервые попробовавшего алкоголь.
— Она что-то про меня говорила?
Он тяжело вздохнул, так, что мне захотелось закурить, хотя я и не курю.
— Сказала, что если бы ты хоть чуть-чуть думала о нас, помогла бы.
Вот тут меня и прорвало.
— И ты в это веришь? Ты правда думаешь, что я довела твою мать до кризиса только потому, что не захотела спонсировать “спасение” твоего брата в его очередной глупости?
— Я не знаю, что думать… Я просто хочу, чтобы всё было как раньше.
— Как раньше — это как? Когда она тобой управляла, а я молчала?
Он опустил голову, пальцы нервно дрожали. И тут моё терпение кончилось.
— Тебе пора перестать быть маменькиным сынком, Андрюша! Вылезти, наконец, из-под её юбки! Ты взрослый мужик, а ведёшь себя, как подросток, у которого отняли игрушку.
Он вздрогнул, будто я его ударила.
— Ты слышишь себя? Это ты так про мою мать? После всего, что она для меня сделала?
— Ага. Сделала. Вырастила мужчину, который не умеет выбирать. Потому что каждый раз, как только он пытается, мама звонит и жалуется, что у неё что-то заболело.
Он начал ходить по комнате, как зверь в клетке, которому забыли выдать мясо. Вдруг подошёл, схватил меня за руку — крепко, до боли.
— Замолчи! — выкрикнул он, и лицо у него стало чужим, страшным.
— Ты причиняешь мне боль! Отпусти! — закричала я, пытаясь вырваться.
— Я хочу, чтобы ты поняла! Хоть раз! Каково это — быть непонятым!
Он резко дёрнул меня, и я ударилась о стену. Голова звякнула, в глазах потемнело.
— Ты… что ты делаешь… — прошептала я, чувствуя, как подступают слёзы.
Он стоял, дрожал, как будто сам себя испугался.
— Я не хотел… я…
— Не хотел? А чего хотел — напугать меня, чтобы я просила прощения за то, что думаю своей головой?
Я поднялась с трудом, руки тряслись, но внутри уже всё было решено.
Я молча достала чемодан. Не из-за импульса, а потому, что выбора не осталось. Когда мужчина, которого ты любишь, вдруг становится тем, кто способен причинить тебе боль — это конец сцены.
Он меня не остановил. Не подошёл. Даже не сказал «прости».
А я вышла — и впервые за долгое время не с ужасом, не в истерике, а с тихим облегчением.
Свобода, оказывается, не всегда громкая. Иногда она звучит, как закрытая за тобой дверь и твои собственные шаги вниз по лестнице. Своими ногами. В свою сторону.
Холодный осенний ветер трепал мне волосы, как баловливый мальчишка, которому всё равно, что перед ним взрослая женщина с усталой душой. Я стояла на улице, в пальто, с ключами в ладони — ключами от квартиры, которая ещё неделю назад была нашей, а теперь стала просто чужой жилплощадью. Андрей стоял в дверях, будто его туда вмуровали. Даже не моргнул.
Спасибо, милый, за прощальные фанфары, — подумала я, и в голове это прозвучало горько, но с усмешкой.
Прощание вышло сухим: ни криков, ни слёз, ни бегущих за мной шагов. Я — на улице, ключи в кулаке, ветер выдувает из головы все остатки тепла, а он — как шкаф из старой мебели. Стоит и молчит.
Развод оказался быстрым и почти безболезненным, хотя правильнее сказать — циничным. Андрей не спорил, не цеплялся. Раздел имущества прошёл так буднично, что мне хотелось спросить: «А ты вообще помнишь, что мы были мужем и женой?» Он только кивнул: забирай своё. И я не знала — это равнодушие или страх, что мама устроит ему разнос, если он передумает.
Первые дни я жила у Люськи. Люська, как всегда, лечила своих подруг вареньем, обнимала крепко и выдавала житейские истины.
— Я же тебе говорила, он какой-то… шершавый, — приговаривала она, разливая чай. — Мужик, который хмыкает вместо слов, — это временный вариант. И то — в постели, а на кухне он бесполезен.
Я кивала, делая вид, что улыбаюсь. А внутри хотелось лечь и стать невидимой.
Через пару дней — звонок. На экране имя, которое я мысленно похоронила: Галина Петровна.
— Вера, — её голос был тихим, но властным, как у диктора, который сообщает чрезвычайные новости. — Надо поговорить.
— Что вы хотите? — спросила я ровно, хотя очень хотелось просто бросить трубку.
— Андрей… он плохо. Не ест, не спит. Измучен виной.
— После того, как поднял на меня руку? — уточнила я.
— Не будь злой, — проговорила она почти ласково. — Он просто не умеет говорить о чувствах.
— А, ну да. У него любовь через кулак. Особенно, если мама рядом кивает.
Она помолчала, и вдруг её голос стал мягче.
— Вера, прости меня. За всё. За то, что не приняла, за критику. Я ошибалась.
Я даже чашку чуть не выронила. Эта женщина, которая когда-то говорила, что я «слишком простая» для их семьи, теперь просит прощения.
— И вы поняли это… сейчас?
— Я боюсь его потерять, — почти шёпотом. — Как ты потеряла его.
— Что вы хотите, чтобы я сделала?
— Вернись к нему.
Я рассмеялась.
— Вы серьёзно? Он сам себя туда загнал.
— Ему нужна твоя любовь. Только ты сможешь его спасти.
— Я не спасатель. И не чудотворец.
— Ты пожалеешь.
— Может быть. Но лучше пожалеть о том, что ушла, чем о том, что осталась.
Я положила трубку.
В тот же день мы поставили точку: подписи, печати, документы. Я забрала свои вещи, деньги и остатки самоуважения. Переехала в маленькую студию — свою. Утром варила кофе с корицей — не потому что Андрей так любил, а потому что это мой вкус.
Месяцы прошли тихо. Я не искала его, не заглядывала в прошлое. Жила. Почти зажила.
И вот — супермаркет. Между полкой с колбасой и морозильником с йогуртом — он. В руках пачка пельменей, лицо бледное, как у человека, который вернулся с похорон.
— Вера, — сказал он почти шёпотом. — Я был неправ. Жесток. Не заслуживал тебя.
— Ты прав, — кивнула я.
— Дай мне шанс. Один.
Я смотрела на него и знала: да, он страдает. Но всё равно хочет, чтобы я снова всё вытащила на своих плечах. А я уже устала.
— Прости, Андрей. Я не могу. Не хочу в прошлое.
Он заплакал. Там же, у морозилки. И выглядел при этом жалко и трогательно. Но я прошла мимо.
На улице светило солнце. Я подняла лицо к небу, вдохнула воздух и впервые за долгое время улыбнулась — себе. Настоящей. Живой. Свободной.
И пусть мир катится куда хочет. У меня — свой путь.
Конец.