Найти в Дзене
Юрий Буйда

Веревочка

Мне было шесть, когда погибли родители и младшая сестра Варя. Мы ехали в поезде, мать расстилала салфетку на столике, чтобы мы могли поужинать, и вдруг раздался страшный удар, а потом скрежет и стон железа. Вагон резко накренился, на меня упала сумка с верхней полки, отец рванулся к Варе, что-то вспыхнуло, я полетел вверх ногами куда-то вбок, ушибся и потерял сознание, а очнулся, когда какой-то человек в брезентовой робе принялся дергать меня за руку, приговаривая: «Этот живой, живой...» Через несколько минут он на руках вынес меня к грузовику, лежавшему вверх колесами, положил на землю и перекрестился. Врачи наложили гипс — левое плечо у меня было сломано. Из больницы меня забрал дядя Саша, старший брат отца, настоятель храма Михаила Архангела отец Александр Истратов. Я стал шестым ребенком в семье, которой твердой рукой правила матушка Татьяна. Меня не заставляли ходить в церковь, молиться и читать религиозные книги, но если растешь в семье священника, волей-неволей станешь таким же,

Мне было шесть, когда погибли родители и младшая сестра Варя. Мы ехали в поезде, мать расстилала салфетку на столике, чтобы мы могли поужинать, и вдруг раздался страшный удар, а потом скрежет и стон железа. Вагон резко накренился, на меня упала сумка с верхней полки, отец рванулся к Варе, что-то вспыхнуло, я полетел вверх ногами куда-то вбок, ушибся и потерял сознание, а очнулся, когда какой-то человек в брезентовой робе принялся дергать меня за руку, приговаривая: «Этот живой, живой...» Через несколько минут он на руках вынес меня к грузовику, лежавшему вверх колесами, положил на землю и перекрестился.

Врачи наложили гипс — левое плечо у меня было сломано.

Из больницы меня забрал дядя Саша, старший брат отца, настоятель храма Михаила Архангела отец Александр Истратов. Я стал шестым ребенком в семье, которой твердой рукой правила матушка Татьяна.

Меня не заставляли ходить в церковь, молиться и читать религиозные книги, но если растешь в семье священника, волей-неволей станешь таким же, как твои три брата и две сестры. Молитвы помогали утишить боль, да и возраст был такой, когда кажется, что прошлое уходит быстрее, чем наступает будущее.

Я читал «Трех мушкетеров» и «Остров сокровищ», но впечатление от «Откровения» было сильнее. Я читал «На холмах Грузии», но был пронзен двумя строчками Тарковского: «Когда судьба по следу шла за нами, Как сумасшедший с бритвою в руке».

Детали катастрофы, в которой погибли родители и сестра, со временем размывались и тускнели, но гибельный скрежет и стон железа были такой же неотъемлемой частью моего сознания, как альбумины и фибриногены до смерти остаются неотъемлемой частью нашей крови. И в шестнадцать, и в тридцать шесть, и в пятьдесят шесть лет я чувствовал себя человеком в вагоне, который вот-вот сойдет с рельсов. Понимая это, отец Александр никогда не винил меня в неспособности открыться другому человеку. Сожалел он только о том, что я ни разу не плакал с того дня, как погибли родители и сестра.

Провожая меня в Москву, дядя Саша, который часто называл меня с улыбкой лаодикийцем, то есть человеком колеблющимся в вере, маловером, с каким-то особенным выражением лица проговорил шепотом: «И все-таки помни: если и пойдешь ты во мраке, грозящем смертью, не убойся зла, ибо Он с тобой».

Я помнил, но когда от случайной пули в девяносто шестом погибла девушка, которая согласилась стать моей женой, ничего не изменилось — мой вагон продолжал лететь в пропасть.

Ну и потом, девяностые годы в России, когда многие жили под девизом «на развал мы ответим распадом», что ни день будили в моей памяти гибельный скрежет и стон железа.

С этим можно жить — я с этим и жил.

— Если бы ты во всем положился на Бога, - говорил дядя Саша, - жизнь твоя стала бы иной. А так ведь этот твой огонь сожрет тебя до костей.

Месяцами я пропадал в сибирских экспедициях — у геофизика там тьма работы.

В отпуск приезжал к дяде Саше, рассказывал о Сибири.

Только там, в Сибири, я понял, чем русская тоска отличается от русской скуки.

Русская тоска — явление, конечно же, духовное, вызвана она не столько безмерностью мира, сколько смутным желанием преодолеть свою малость, ограниченность, естественную привязанность к плоской земле. Русская тоска — это тоска по величию человека, по величию его души, желанному, но недостижимому. Кажется, Юлиусу Эволе удалось коснуться этой загадки, вольно называемой русской тоской: «Человек является центром вселенной. Тяжесть всех холодных и раскаленных масс материи в мириадах миров несоизмерима с простейшим изменением в человеческом сознании. Телесные ограничения — всего лишь иллюзия; человек не просто пребывает на земле, он выходит за ее пределы и простирается дальше — в космическое пространство. Если он движет своей мыслью или руками,— весь мир движется вместе с ним; тысячи таинственных сил спешат за человеком в созидательном жесте, а все его обыденные дела — не более чем карикатура на божественное, протекающее сквозь него». Когда пытаешься понять природу русской тоски, начинаешь понимать, откуда берется русский космизм...

— Этот русский космизм — нигилистический бунт обезбоженного человека, - отвечал отец Александр, но развивать мысль не стал, поскольку по природе своей не был спорщиком.

Пятнадцать лет назад, во время очередного отпуска, я познакомился и сошелся с молодой женщиной Катей, которая работала кассиром в Сбербанке и в одиночку воспитывала дочь-дауненка. Мы редко заговаривали о своем прошлом и никогда — о будущем. После очередной экспедиции, сдав отчеты, я садился в машину и через пять часов парковался в Катином дворе. Когда я уезжал в экспедицию, она не спрашивала, вернусь ли я к ней.

Дядя Саша не одобрял моих отношений с Катей: старый священник считал, что только брак придает сожительству с женщиной безгрешность, заключая жалость, благоговение и стыд — то есть любовь — в совершенный сосуд супружества. Однако эти разногласия никогда не умаляли моей любви к нему.

Но однажды все изменилось, и случилось это во время экспедиции в Восточной Сибири. Именно там мне была явлена веревочка.

Это были трудные дни. Река — а зимой в тех местах это единственная надежная дорога — была покрыта торосами, одна из машин то и дело ломалась, и нашему каравану приходилось делать незапланированные остановки, радиосвязь с базой хандрила, топливо подходило к концу, мой зам страдал пневмонией, глуша себя антибиотиками, - в общем, в деревушку на берегу реки мы прибыли измученными, издерганными, замерзшими и голодными.

Кое-как выторговав у местных две бочки дизтоплива, мы наскоро перкусили и завалились спать.

Перед глазами мерцали лица деревенских — женщин и мужчин, осовободившихся из лагерей и оставшихся навсегда за Уралом. Сломанные носы, порезанные щеки, беззубые рты, эти усмешки — ох уж эти усмешки... Вспомнился Пришвин: «Нигилизм выдумал барин, и nihil в этом понимании являет собой скорее фокус аскетизма, чем действительное ничто. Истинное же, воплощенное в быт ничто, страшное и последнее «ни хуя» живет в улыбающемся оскале русского народа». Мрак в голове только сгустился.

Не в силах больше терпеть раздраженную угнетенность ума, я сунул в карман ТТ, вышел на воздух и двинулся к церковке, белевшей на взгорке. Церковь была старой, маленькой, но ухоженной. Над входом горела слабая лампочка.

На скрип двери обернулся священник, пожилой, сгорбленный, с редкой седой бородой. При помощи закопченой столовой ложки он гасил свечи.

— Служба закончилась, - сказал он негромко. - Зимой мы вечерю раньше служим. Вы из геологов?

Деревенским было наплевать на лишнее знание о разнице между геологами и геофизиками или геодезистами, и я не стал вдаваться в подробности.

Лампочка в алтаре мигнула, и голову мою вдруг пронзила боль.

— С вами что-то случилось? - спросил священник. - Я отец Василий, можете мне все рассказать...

Первой моей реакцией было изумление, второй — совершенно неожиданной — стали слезы.

И вот так, стоя в безвестной деревне перед человеком, которого вообще не знал, в храме, освещенном лишь полудюжиной свечей да мигающей лампочкой в алтаре, я заговорил о невыносимой тяжести, нависшей надо мной, о страшной смерти родителей и сестры, о жгучем огне Откровения Иоанна Богослова, о судьбе, которая шла за мною, как сумасшедший с бритвою в руке, о девушки, когда-то согласившейся стать моей женой, но погибшей от случайной пули на московской улице, о скрежете и стоне железа, звучащих в моей больной голове, о Кате и ее дочери-дауненке, ждущих меня в доме, который я все никак не осмеливался назвать своим, и о том, что Катя боится мне признаться в том, что у нее рак, об отчаянии, холоде и пустоте жизни, наконец о вагоне, готовом вот-вот сойти с рельсов...

— Мне это знакомо, - помолчав, проговорил священник. - Ведь мои прихожане в большинстве своем — убийцы, насильники, воры, люди ломаные-переломанные, отчаянные и отчаявшиеся. Они просто приходят сюда, в храм, и молчат всю службу, даже губами не шевелят. Как сказал мне один из них, мы не верим, что Бог захочет нас услышать, да и сами, наверное, не понимаем, верим вообще или нет, и не знаем, чего ждем, что хотим здесь обрести, просто ходим сюда, потому что больше нигде во всем свете нет для нас места...

— И на Пасху молчат?

— На Пасху, конечно, не молчат. - Священник улыбнулся. - Пойдемте-ка со мной.

Помещение церкви было разделено на три части нетолстыми колоннами, и мы прошли в часть дальнюю, в угол, куда свет едва достигал. С потолка здесь свисала веревка — простая витая веревка, завязанная на конце в узел.

— В этом храме служили мой прадед, дед и батюшка, и никто не знал, откуда тут взялась эта веревочка. Она еще до моего прадеда тут была. Говорят, что если дернуть ее изо всей силы, то небеса рухнут, настанет конец этого света...

— И каким же будет новый свет?

— А вот этого как раз никто и не знает. То ли всеобщая погибель, то ли всеобщая радость.

— И что — неужто никто не пытался дернуть?

— Никто. Думать-то думали, конечно, а может, кто и приходил сюда с таким намерением, но — нет, останавливался. Знаете, я тут с одним мужчиной иногда в разговоры пускаюсь — о том, о сем, о третьем, десятом. Все зовут его Профессором, а так-то он Павел Ильич...

— Тоже убийца?

— Я не спрашивал, а он не говорил. - Старик помолчал. - Так вот, Профессор говорит, что Россия — это пустота, холод и воля.Что пустота и холод — это понятно, а вот что такое воля — вопрос. То ли Божья воля, то ли царская воля, то ли вольная воля лихого человека, то ли вольный простор, которого и глазом не взять, и умом не постичь. На самом деле никто не знает, о какой воле идет речь, поэтому и ругаются. Эти люди... - Он махнул рукой куда-то в сторону деревни. - Они ведь свою волю уже испробовали от всей души, и царской воли хлебнули, а вот что касается Божьей воли — не знаю. Иногда вижу, как то один, то другой тихонечко прокрадется сюда, в угол, и стоит — смотрит на веревочку, смотрит и смотрит, и лицо у него такое — не приведи Бог... иногда и рукой коснется, но — нет, не дернет, не осмеливается... вздохнет да домой пойдет, и я дух перевожу: слава Богу, значит, миру еще стоять и нам жить... они последние люди, и эта веревочка, знать, — последнее, что у них осталось...

— Вот прямо так — миру стоять и нам жить? Не суеверие ли это, а, батюшка?

— Но мир-то стоит и мы живы.

— И все?

— И все.

— Значит, хранительница и спасительница? Не трогай — и все в порядке?

Священник пожал плечами.

— Значит, вот какова ваша вера...

— Мир-то стоит. - Старик вдруг подмигнул с улыбкой. - Живем же.

Я вышел из церкви, взглянул на звездное небо, и все во мне перевернулось, и я заплакал, вспоминая родителей и сестру, думая о дяде Саше и Кате и о том, что ничего еще не кончено, не все еще потеряно, и никогда в жизни я не чувствовал себя таким легким, свободным и счастливым, как в ту морозную ночь, и эта легкость, эта свобода, это счастье возвращаются всякий раз, когда я думаю о той затерянной в глухомани церквушке, о холодном звездном небе и, конечно же, о веревочке, о той самой веревочке...