ВСТУПЛЕНИЕ.
«Потерянная глава» русской истории.
На момент продажи Аляски на территории проживало около «около 2 500 русскоязычных (русских и метисов)» и около 30 000 коренных жителей под контролем администрации. В отдалённых форпостах вести о сделке приходили с задержкой до нескольких месяцев.
В 1804 году, после ожесточённого сражения с тлинкитами, русские основали на острове Баранов крепость, перенеся сюда столицу Русской Америки с Кадьяка. С 1808 года Новоархангельск стал административным сердцем Русско-американской компании и всей колониальной территории — шумным портом, где сходились морские пути, и главным узлом торговли мехом, морской добычи и снабжения дальних форпостов. Здесь, у подножия лесистых гор, стояли склады, мастерские, дом правителя колонии и церковь с золотыми куполами, а в бухте покачивались парусники, уходившие за тысячи миль. После продажи Аляски в 1867 году американцы вернули городу его тлинкитское имя — Ситка. Именно здесь, на главной площади, 18 октября того же года состоялась церемония передачи: под барабанный бой и залпы орудий спустили российский флаг и подняли звёздно-полосатое знамя, знаменуя конец почти семидесятилетнего русского присутствия в Америке.
"Русская Америка" — это название, которым в XIX веке обозначали все заморские владения Российской империи в Северной Америке.
Под этим понимали не отдельный город, а целую огромную территорию — современную Аляску, Алеутские острова, Курильские острова (часть), а также ряд форпостов на побережье Северной Америки и даже в Калифорнии (Форт-Росс).
Термин появился не как официальное государственное название, а скорее как географическое и политическое обозначение колоний, которыми управляла Русско-американская компания — частно-государственная монополия, созданная указом императора в 1799 году. Компания имела исключительное право на торговлю мехами, рыбный промысел и освоение новых земель в этих краях.
После передачи американцам многие русские колонисты были вынуждены в спешке покидать дома, бросая имущество. Некоторые остались, но оказались в положении чужаков.
Зимой 1866-67 многие удалённые посты не получили снабжения — люди умирали от цинги и голода. Встречались случаи нападений на караваны и торговые партии, когда тела находили без лиц — тлинкиты верили, что враг не попадёт в загробный мир, если лишить его лица. Морозы доходили до −45, пурги шли одна за другой, и неделями над землёй не появлялось солнце. На морском побережье шторма выбрасывали на берег туши китов и тюленей, а вместе с ними — обмороженные тела пропавших промысловиков.
*************
Снег лежал высоким, тяжёлым пластом, в котором собаки вязли по самое брюхо. Дни стояли ясные, но морозные, воздух хрустел при вдохе, а ночью луна светила так ярко, что казалось — снег не спит, а дышит собственным холодом. В этот год зима тянулась нестерпимо долго, и даже старики в посёлке ворчали: мол, когда уж весна придёт, кости не терпят. Пурги накатывали из ниоткуда, нагоняя снежную пыль в окна и под двери, и можно было за полчаса потерять тропу, если уйти чуть в сторону от костра.
В этот день к форпосту под вечер подошёл гонец из Новоархангельска — молодой, плечистый, губы у него были синие от холода, и пальцы так окоченели, что он едва смог развязать суму за плечами. С нарт он сполз, а не спрыгнул, ноги не слушались.
Савелий Костромин, сорок три года от роду, стоял на крыльце приказной, прислонившись к косяку, и глядел в сторону залива. Высокий, широкоплечий, с бородой, в которой снег прихватился мелкими комками, он умел стоять так, что к нему лишний раз не подходили — и свои, и чужие. Молчаливый, привыкший больше слушать, чем говорить, он родился в Иркутске, сыном сибирского ссыльного, а с семнадцати лет ушёл на промысел. Сначала бродил с артелями по Камчатке, потом судьба и приказ Русско-американской компании забросили его на Аляску. Здесь он стал старшим приказчиком в глухом форпосте, откуда редко доходили вести и куда нечасто заглядывало солнце. В бою про него говорили: «не человек, а бурый медведь» — бил коротко, но так, что второй раз вставать уже не было кому. На груди, под оленьей рубахой, всегда висел амулет — резной зуб моржа. Когда-то его вырезал алеутский шаман, сказав: «Чтоб смерть не брала тебя в море». Савелий не любил вспоминать об этом, но амулет не снимал. И теперь, глядя, как по замерзшей бухте тянутся снежные полосы, он сжимал его в ладони, думая о том, что родную землю продают за серебро, и это не простит ни море, ни люди.
Костромин подошел к гонцу сам — высокая фигура в медвежьей шубе. Он только коротко сказал:
— Заходи.
Гонец, не глядя по сторонам, прошёл в избу приказной, где горела лампа и на столе уже стоял чугунный чайник. Кипяток плеснули в кружку, бросили щепоть чая, и тотчас пошёл густой пар, пахнущий терпко и пряно. Савелий снял шубу, поставил кружку перед гонцом, сказал, прищурившись:
— Ну? С каким словом приехал?
Тот глотнул, будто решался, потом выдохнул:
— Землю… продают. Американцу.
В избе повисла тишина. Даже чайник перестал булькать, или так показалось. Где-то в соседней комнате кашлянула Марфа Лобанова, и этот звук показался чужим, ненужным. Савелий медленно откинулся на лавку, опёрся локтем о стол.
— Это кто сказал?
— Из конторы. Русско-американская компания. Приказчики сами уже об этом говорят. Мол, договор подписан, в Питере решили. Летом сюда чужак придёт.
— А нам-то? — из-за печи заговорил Иван Громов, подвинувшись ближе, чтобы расслышать. — Нам что теперь?
Гонец пожал плечами:
— Кто в постах — тем велено меха собрать, склады опустошить и готовиться к отъезду. Остальное… как позже распорядятся.
Савелий молчал, только взгляд его стал тяжёлый, медленный, как у зверя, что почуял силок. Потом отодвинул кружку в сторону и спросил у Громова:
— Сколько у нас артелей сейчас в охоте?
— Четыре. Две в устьях рек, одна на косе, одна за перевалом. До дальних неделя ходу, если погода не сожрёт.
— Всех собрать. Пусть меха тянут сюда. Пока пурга не пройдет. И уходить будем.
Громов хмыкнул, почесал шею:
— Зимой-то?
— Зимой, — отрезал Костромин. — Весной чужак придёт — всё наше, чужое станет.
Марфа вышла из своей каморки, вытирая руки о льняное полотенце, прислушивалась, но в разговор не лезла. Лицо у неё было хмурое, как у человека, что уже заранее знает: ничего хорошего не будет.
— Савелий, — тихо сказала она, — а ты думаешь, если не успем… эти американцы нас тут всех оставят?
Он посмотрел на неё так, что та опустила глаза.
— Нет. И ты это знаешь.
Гонец сидел, согревая пальцы о кружку. Взгляд его блуждал по стенам — на них висели старые кремнёвки, промысловые капканы, карты рек, нарисованные рукой самого Костромина. Он видел, что эти стены не переживут следующую зиму.
— В Новоархангельске уже дома бросают, — заговорил он, не глядя. — На пристани люди ночуют, боятся, что пароход уйдёт без них. У некоторых коровы прямо на улице привязаны — некуда девать. Паника какая то...
Савелий поднялся, подошёл к полке, достал карту, развернул на столе. Бумага была жёлая, на ней коричневые пятна жира, следы пальцев. Он водил по ней пальцем, прикидывая, откуда можно быстро забрать меха.
— Эй Ледник, завтра выдвигаешься с двумя. Заберёшь партию у Ильиных, потом — к Артему в бухту. Марфа, собери всё, что у нас в лавке есть. Всё, что можно продать — обменяем на еду и соль.
Марфа кивнула, но в глазах её промелькнуло что-то тревожное.
— Савелий… а эти тёмные, с другой стороны залива? Видят ведь, что мы собираемся. Не придут ли?
Савелий нахмурился, но промолчал. Ответил Громов, тяжело опершись на локоть:
— В бухте у Ильиных месяц назад караван резали. Нашли потом двоих детей… без лиц.
Гонец отвёл глаза.
— Говорят, чтоб душа в их мир не попала, лицо срезают. Варварское племя.
Марфа передёрнула плечами.
— Да что вы мне тут… — Костромин резко поднял голову, и в голосе его звенело раздражение. — Работать надо. Пока снег не схватил тропы последние,— всё собрать.
Он отвернулся к окну. Там тянуло сизой дымкой от моря, и где-то вдалеке вился над берегом чёрный столб дыма — костёр чужого стойбища. Тлинкиты уже наглели. Слышно было, как за стеной скрипит на ветру мачта сигнального флага, и где-то под крышей, в тёмном углу, капает талая вода от инея.
Марфа стояла в дверях, прижимая к груди полотенце. Громов, проворно поддевая крючком кочергу, подбросил дров в печь — поленья зашипели, треснули, и от них пошёл смолистый запах. Гонец снова поднял кружку, но руки у него дрожали.
В этот момент в дверь загремели кулаком. Стучали так, что слеги на стене звякнули. Савелий подошёл, отворил — на пороге стоял алеут, весь в снегу, лицо обветрено, губы потрескались. Он говорил на ломаном русском, тяжело переводя дыхание:
— Савелий… твои… за бухтой… плохо. Кровь на снегу. Лица срезаны.
Гонец судорожно перекрестился. Марфа зажала рот ладонью. Савелий молча шагнул к топору.
— Громов, — тихо сказал он, — запрягай.
*******************
18 октября 1867 года небо над бухтой Ситки было низким и тяжёлым. С моря тянуло сыростью и дымом от мокрых водорослей, прибоем гулко било о причал. На плацу у крепости собрались все, кого ещё можно было собрать: русские колонисты, алеуты, тлинкиты, солдаты в выцветших мундирах, женщины с детьми, приказчики, охотники, бочары, плотники. Одни стояли молча, другие шептались, глядя исподлобья на американцев, что выстроились по другую сторону площади.
Со стороны России во главе стоял капитан Пещуров, сутулый, с морщинами у глаз и жёсткой линией рта. Рядом — приказчики Русско-американской компании, чопорные, но с глазами, в которых таилась тревога. Против них — генерал Руссо, крупный, в свежем мундире, и офицеры в новеньких сапогах. За их спинами в бухте покачивался американский пароход, чёрная труба дымила в серое небо.
Плотники в последний раз проверяли сигнальный флаг на мачте у крепости. Красное полотнище с золотым двуглавым орлом висело неподвижно — ветра не было, только глухой плеск волн и ритмичный скрип досок под сапогами солдат.
Капитан Пещуров коротко кивнул знаменщику. Колокол ударил один раз. Двое солдат начали спускать российский флаг — медленно, ровно, как полагается. Толпа смотрела молча, и только в глубине слышался тихий женский всхлип. Когда полотнище коснулось земли, его аккуратно сложили и передали в руки офицеру — тот прижал его к груди, будто что-то живое.
С другой стороны площади, по команде генерала Руссо, подняли американский флаг. Полотнище со звёздами и полосами взмыло вверх, дрогнуло и расправилось в неподвижном воздухе. В этот момент с парохода грянул пушечный залп — гул прокатился по бухте, эхом ударил о горы.
Пещуров стоял, стиснув зубы, руки за спиной. Он ни разу не повернулся в сторону американцев. Его губы шевелились, будто он что-то говорил себе под нос, но слов никто не расслышал. Руссо, напротив, улыбался и говорил громко, что-то отрывистое, но для большинства на площади его слова были пустым звуком.
Когда церемония закончилась, толпа ещё стояла на месте. Никто не расходился. Кто-то смотрел на флаг с недоумением, кто-то — с ненавистью, а кто-то просто опустил глаза в землю. С этого дня земля, на которой они стояли, уже не была русской.
*************************
Ветер с моря бил в лицо так, что даже меховая опушка на капюшоне не спасала. Лёд на реке потрескивал, и упряжка собак бежала неохотно, вжимая морды в грудь. Дыхание псов паром ложилось на снег, и этот пар тут же прихватывало морозом, оставляя на усах и шерсти белые колтуны. Полозья скрипели, иногда цеплялись за ледяные наросты, и тогда громко, почти жалобно, отзывалась поперечина саней.
Савелий сидел впереди, в руках держал длинный кнут, но почти не пользовался им — знал, что в такую стужу лишний раз гнать зверя — себе дороже. За ним, на второй паре нар, в пол-оборота, ехал Громов, кутаясь в оленью шубу, и держал ружьё ближе к груди, чтобы мороз не прихватил металл и не стянул тепло из пальцев. На задней упряжке, с чуть отставшим от остальных ходом, вёз себя алеут — низкорослый, с лицом, обожжённым ветрами. Его звали Яко. Ему было под пятьдесят, но кожа на скулах блестела, как выструганное дерево, и глаза оставались острыми, как у молодого охотника. Яко говорил мало, но в посту его знали все: он умел читать снег, как книгу, и мог сказать, сколько людей шло, кто из них хромал и в каком они были духе.
Дорога шла вдоль залива, где лёд и снег чередовались с тёмными пятнами воды, выбитой ветром. Волны на этих прогалах кипели, брызги тут же схватывались инеем на береговых камнях. Пахло солёной сыростью, перемешанной с дымом — где-то, может, за милю, горел костёр. Псы шли, понурив головы, колокольцы на стойках звякали глухо, в такт толчкам.
— Слыхал ли, — сказал вдруг Савелий, не оборачиваясь, голос его был ровен, но твёрд, — гонец сказывал, что договор уже в марте подписан будет. А сюда шёл он две недели. Выходит, времени у нас… от силы неделя.
Громов шумно выдохнул, на усах у него тут же повисли крошечные льдинки.
— А потому и беснуются тлинкиты, — ответил он. — Знают, что уйдём мы, и некому будет за обиду спросить. Они ж, коли землю свою считают, так и возьмут, что смогут, пока не поздно.
— А власть? — Савелий коротко стеганул кнутом воздух, и собаки чуть ускорили ход. — Где они? На флаги деньги меняют… а наши тут гибнут.
Громов только плечами повёл, мол, что с них взять. У него в голосе не было злости, лишь усталость и какое-то смирение, без них всё давно решено.
Яко, ехавший сзади, вдруг крикнул:
— Следы… свежие.
Савелий поднял руку, упряжка сбавила ход. На снегу, сбоку от протоптанной колеи, лежала чёрная полоса — вытекшая кровь уже успела замёрзнуть, но в центре лужи всё ещё виднелось тёмное пятно, не тронутое морозом. Снег вокруг был выбит, будто здесь боролись, и вмятины от сапог перемежались с босыми отпечатками — тлинкитская привычка идти без обуви, чтоб не шуршать. Рядом валялся обломок стрелы, наконечник из кости, обмотанный жилами.
— Чужая рука, — сказал Яко, наклоняясь. — Наши так не вяжут.
Дальше следы вели к небольшой низине. Собаки заскулили, чуя запах. И когда они подъехали ближе, Савелий первым спрыгнул с нар. Он шёл медленно, глядя себе под ноги. Снег тут был не белый, а серо-бурый, пропитанный кровью, слежавшийся. На земле, как брошенные куклы, лежали тела. У одного из убитых капюшон был сдёрнут, лицо обнажено, но… лица уже не было. Только свежее мясо, и по краям тела снег подтаял от тепла недавней крови.
Громов подошёл, снял шапку, перекрестился.
— Господи, упокой…
Яко опустился на колено, тронул рукав одного из мёртвых — тот хрустнул от наледи. Он поднял взгляд на Савелия:
— Это твой.
Савелий замялся… взгляд его упал на рваный кафтан, на узор по подолу, который он сам дарил. Рука дёрнулась, хотел поднять тело, но остановился. Стоял, стиснув зубы, пока в груди что-то холодное разливалось всё дальше и дальше.
— Сын… — только и сказал он. И добавил уже тихо, глухо: — Вот вам и договор.
Ветер усилился, снег повалил крупными хлопьями, прикрывая мёртвые лица. Собаки жалобно поскуливали, переступая с лапы на лапу.
— Громов, — Савелий выпрямился, глаза его были тёмными, — собрать всех. Похоронить по-людски. Лица… чем есть, закрыть. Не дам, чтоб глумились.
Громов кивнул, и оба принялись натягивать парусиновый брезент. Яко, не говоря ни слова, обошёл кругом, осмотрел все следы.
— Пятеро их было, — сказал он наконец. — Ушли к устью. Но вернутся… если их не встретить.
Савелий глянул на него так, будто уже знал, что встретит. И в этом взгляде не было ни страха, ни надежды — только твёрдое решение.
— Вернутся, — согласился он. — А мы уж их дождёмся.
Снег ложился ровно, как саван. Полозья тихо скрипнули, когда они начали готовить нар для мёртвых. И только стук ветра о дуги, да редкий звон упряжных колец нарушали тишину.
*********************
В 1802 году между русскими и тлинкитами произошли серьёзные столкновения вокруг Новоархангельска (Ситки). Тлинкитский клан «Kiks.ádi лягушачья рыба» сжёг русские постройки, что привело к военному ответу со стороны русских — разрушению их укреплений и дальнейшему захвату территории.
Конфликт носил как торгово-политический, так и культурно-религиозный характер — тлинкиты воевали за своё право на землю и традиционный образ жизни, в то время как русские стремились расширить территорию и контроль над промыслом.
В те годы, на Аляске, у русских колонистов и промысловиков оружие было простое и надёжное, но уже местами разное по устройству. Основой оставались длинноствольные охотничьи ружья — кто с кремнёвкой, кто с более новым капсюльным ружьём. Заряжали их по-старинке, с дула, дробью или пулей, порох держали в рогах или жестянках, а свинец для пуль лили сами, прямо в избе или у костра. Кремнёвка стреляла метко, но в сырую погоду могла подвести, а капсюльное ружьё работало быстрее и надёжнее, даже когда с моря тянуло сыростью. По человеку бить можно было верно до сотни шагов, дальше — уже на удачу.
Пистоли на отдалённых постах почти не встречались. Могли быть у старшего приказчика или у офицера Русско-американской компании, но и тогда — чаще старые кремнёвые, спрятанные в кобуре на случай ближнего боя. Редко попадались капсюльные «Лефоше» или даже американские «Кольты» — их приносили через торговлю с заокеанскими купцами. Но в руках простого промысловика пистоль был роскошью, а не обыденным делом.
*****************
Вечером второго дня, когда солнце уже клонилось за низкие хребты и тени от елей вытянулись вдвое длиннее самих деревьев, к форпосту вернулась первая артель. Их было восемь человек, все в измятой, пахнущей дымом и зверем одежде. За нарты, гружёные мехами, тянули псы усталые с высунутыми языками. Лицами мужики были чёрны от копоти, бороды обледенели, глаза красные — недосып и мороз сделали своё. На мехах лежал слой инея, скрипевший под пальцами, когда Савелий проверял груз. Через час подошла ещё партия — двенадцать, среди них два туземца-алеута, молчаливые, как всегда. К ночи мужиков в форпосте стало под тридцать, если считать всех, кто мог держать оружие.
Савелий вышел к ним на площадь перед амбаром, где горел костёр, и встал так, чтобы его слышали все. Дым шёл прямо в лицо, но он не отодвинулся. Голос его был низкий, без крика, но так, что в каждом слове слышалась уверенность.
— Мужики. Слушайте.
Шорох голосов прекратился.
— Эти сволочи… они вернутся. И коли мы двинем с мехами, с бабами, с пожитками, — он повёл рукой в сторону склада, — они нас догонят. Догонят и вырежут. Мы с грузом не уйдём быстро.
Кто-то из толпы хмыкнул. Громов шагнул вперёд, подтянул пояс, глянул на всех:
— Слово верное. Сами знаете, как они ходят — враз, и все с копьями. Тут уж или мы их встретим, или они нас догонят.
— Значит, — продолжил Савелий, — засада. Ловушки. Чтобы зацепить их раньше, чем они подойдут к стенам.
— А может, уйдём налегке? — глухо сказал кто-то сзади. — Живыми бы остаться, меха к лешему.
Савелий глянул в ту сторону, и тот, кто говорил, опустил голову.
— Живые мы будем, когда за спиной пусто, а впереди море. Пока же у нас за спиной жена, дитя, да вся жизнь. Их тоже оставим?
Молчание. Только треск поленьев и угля в ведре у стены. Савелий поднял руку.
— Слушайте, что делать будем. Завал на тропе к перевалу — подпилить три ели. Чтоб враз можно было свалить. Волчьи ямы — к северной тропе. Глубже делайте, колья острыми. Перекрёстный огонь — поставим стрелков у старого сарая и у реки. Кто с ружьём, кто с луком, без разницы. Главное — бить на пересечении.
— Капканы? — спросил один из алеутов, по-русски выговаривая жёстко.
— Капканы — у изгиба тропы, — кивнул Савелий. — И бочки с китовым жиром у старого брода. Когда пойдут — подожжём, дымом и жаром отрежем.
Громов хмыкнул, посмотрел на мужиков:
— Трое суток работы. Без сонного. И тогда, может, доживём до парохода.
С того вечера работа началась. Тесали топорами стволы елей, оставляя лишь тонкий сердечник, чтобы при первом же толчке деревья легли враз. Вырезали лопатами промёрзлый грунт для волчьих ям, кололи дубовые колья, обжигали их в костре до черноты. Ставили капканы, проверяя, чтобы зажим срабатывал быстро и не щадил ноги. На бочках с жиром закрепляли пучки сухого мха, облитого смолой — достаточно будет искры, чтобы взметнулся столб пламени.
Ночью, когда костры утихали, слышно было, как вдалеке, за рекой, трещат ветки. Но никто туда не ходил — знали, что тлинкиты наблюдают. Ветер приносил запах дыма чужого костра, и это только подгоняло.
На третий день утром, когда над заливом поднимался бледный свет, к форпосту прибежал один из охотников. Лицо у него было белое, как снег, пар изо рта рвался рывками. Он схватился за косяк ворот, тяжело дыша.
— Идут, — сказал он сипло. — Идут, много.
Савелий поднялся с колоды, где сидел, и спросил тихо:
— Сколько?
— Не счесть… двадцать, тридцать… больше! С копьями, с луками. По тропе к северу.
Громов подошёл ближе, сжал ремень на поясе.
— Ну что, Савелий… значит, в добрый час.
— В добрый, — ответил тот, глядя в сторону тропы. — Становитесь, мужики. Сегодня узнаем, кто кому дорогу держит.
Ветер налетел с бухты, и где-то вдалеке уже слышался едва различимый гул — то ли шум шагов по снегу, то ли шорох ветра в елях, который скоро станет ближе.
****************
Русские промысловики в то время в основном ходили в сапогах. Кожаные сапоги из юфти - толстая выделанная коровья или конская кожа, иногда промасленная, чтобы не пропускала влагу. Поверх могли надевать бахилы из моржовой или тюленьей кожи, чтобы защищать от намокания в снегу и при переходах через наледь.
В сильный мороз часто дополняли сапоги онучами длинные полосы ткани или меховыми чулками. Для работы на море и промысле морского зверя использовали камусы сапоги из оленьих ног, мехом внутрь.
Снег за ночь подморозило так, что он хрустел под сапогами, словно тонкое стекло. Воздух стоял сухой и колкий, каждое дыхание жгло горло. Мужики заняли места ещё до рассвета — кто за бочками с жиром у брода, кто за поваленными елями на тропе, кто у ям, закиданных еловыми ветками и порошей. Савелий проверил, что замки ружей сухие, порох в роге не отсырел. Громов стоял рядом, глаза прищурены, плечи чуть вперёд — как у зверя перед броском. Яко ушёл в сторону, в заросли, — слушать и смотреть, откуда первыми покажутся.
Тишина держалась недолго. Сначала ветер донёс негромкое покашливание — будто кто-то прочищает горло. Потом — хруст снега, ритмичный, тяжёлый, и вскоре между деревьями мелькнули первые силуэты. Шли густо, плечом к плечу, обмотанные мехами, луки в руках, за спинами — копья. На шапках орлиные перья, в волосах костяные гребни. Тлинкиты двигались без суеты, но упруго, будто знали, что их ждут, и не боялись.
Когда первая десятка вышла на тропу, Савелий кивнул Громову. Тот поддел топориком подрезанные сердечники елей, и деревья рухнули сразу, с глухим, вязким треском, перебросив на тропу клубы снега и веток. Рабы из соседних племен, что шли в хвосте тлинкитской колонны, тащили волокуши для шкур, попадали лицом вниз. Воины, оказавшиеся впереди, метнулись в стороны, но сразу нарвались на выстрелы. Дым из стволов пошёл густой, порох горел быстро на морозе, звук глухо отдавался в горах.
Слева рявкнул ещё один выстрел, и тлинкит упал, хватаясь за бедро. Его товарищи рванули вперёд, прямо в заросли, и тут первый из них провалился в яму — хрустнули колья, крик был короткий, обрезанный. За ним в ту же ловушку сорвался второй. Остальные остановились, пятясь и оглядываясь, но сзади уже жёг им пятки огонь — бочки с жиром вспыхнули, пламя пошло низко, по насту, густой чёрный дым завертелся в воздухе, режа глаза и горло.
Стрелы полетели в ответ. Две вонзились в щит, что держал один из охотников у реки, третья — в плечо пареньку, что стоял рядом. Он вскрикнул, но не бросил ружья, только зубы сжал. Савелий, перезарядив, выстрелил почти в упор в тлинкита, что перепрыгивал завал, и тот, раскинув руки, рухнул затылком в снег.
Бой тянулся, как смола, хотя прошло всего несколько минут. Ружья грохотали, стрелы жужжали, слышались крики и лай собак. Капкан сработал один раз — хруст металла, звериный вопль, и на тропе остался корчиться воин с перебитой ногой. Остальные, увидев, что тропа усеяна телами, начали пятиться, прикрываясь щитами из толстой кожи. Один из их старших что-то крикнул, и строй начал медленно уходить к лесу, унося раненых. За ними остались следы — широкие борозды от волочимых тел, капли крови, алые на белом.
Савелий стоял, переводя дыхание. Снег вокруг него был втоптан и перемешан с пороховой гарью. На боку, чуть под ребром, торчала короткая стрела с костяным наконечником. Он не сразу её заметил — только когда попытался вдохнуть глубже и почувствовал, как в боку что-то тянет.
Яко подошёл тихо, держал в руках нож, чтобы срезать оперение. Глаза у него были тёмные, серьёзные.
— Пора уходить, — сказал он негромко, но так, что Савелий понял: спорить бессмысленно. — На всё про всё — неделя, может, полторы. Если не успеем — обойдут с другой стороны, придут с соседнего племени. Тогда всем конец.
Савелий хрипло усмехнулся:
— А если на пароход не поспеть?
— Тогда встретим бостонцев, — ответил Яко, произнеся это слово, как что-то горькое. — И жизнь та будет хуже рабства. Разоружат. За людей считать не станут. Как скотину купили — в скотину и войдём.
Савелий опустил взгляд на снег, где лежал тлинкитский лук, обломанный, и медленно кивнул.
— Значит, успеть.
Ветер с бухты доносил глухой гул прибоя, над лесом уже поднималась сизая полоса дыма — разсверипевшие тлинкиты жгли свои костры, а может, и чужие стойбища, что попадались по дороге. Полозья саней скрипели, когда мужики, не сговариваясь, начали стаскивать трупы к ямам, чтобы хоть как-то прикрыть своих. Собаки, виляя, шли вдоль линии завала, обнюхивая снег, а из-под хвойных лап падали тяжёлые капли талого инея, будто сама земля тихо плакала над теми, кто здесь остался.
***************************
Дублёная парусина — это плотная, особо обработанная парусная ткань, которую пропитывали составами для прочности и защиты от влаги.
Такая ткань шла не только на паруса, но и на чехлы, тенты, мешки для сыпучих грузов, защитные накидки. У неё был характерный жёлто-коричневый цвет и довольно резкий запах — смесь смолы, льняного масла и дубильных веществ.
Снег лежал ровным тяжёлым настом, хрупко подламываясь под полозьями саней. Мороз крепчал с каждой милей, и даже собаки, привычные к стуже, шли молча, дыша медленно, чтобы не обжечь лёгкие. С моря тянуло ровным, вязким ветром, и там, на горизонте, сизой полосой клубился пар над льдом — дыхание океана, закрывшегося, но не смирившегося.
Савелий шёл первым, иногда оборачиваясь, проверяя строй. За ним — Громов с упряжкой, на которой покачивалась бочка с сухарями и мешки с мукой. Чуть поодаль тянулись две пары нар с женщинами и детьми, укрытыми оленьими пологами. За каждой упряжкой шёл мужчина с ружьём на плече, прикрывая с тыла. Последними, чуть в стороне, двигался Яко с двумя молодыми охотниками, выискивая опасность на горизонте. Тропа шла вдоль замёрзшей косы, усыпанной колотым льдом. Лёд звенел под сапогами, как тонкий фарфор, а в редких промоинах чернела вода, подёрнутая тонким паром. Вскоре впереди показались тёмные точки. Сначала Савелий подумал, что это оленьи туши, брошенные охотниками, но по мере приближения стало ясно — люди.
Две упряжки, десяток человек. Они шли навстречу, и вскоре все остановились, глядя друг на друга сквозь морозный воздух. Мужики были такие же, как и они — усталые, обветренные, с глазами, в которых застыли холод и решимость.
Вперёд вышел широкоплечий, лет пятидесяти, с бородой, в которой инея было больше, чем волос. На плечах — дублёная парусина поверх оленьей шкуры, за спиной торчит ружье, на боку висит топор в кожаных ножнах.
— Костромин? — спросил он, вглядываясь.
— Я, — кивнул Савелий. — А ты чей будешь?
— Платон Зыков. С Селица мы. Шли к пароходам… да опоздали, чёрт бы их побрал. Последний вчера ушёл.
По рядам прошёл тяжёлый вздох, кто-то тихо выругался. Савелий сжал зубы.
— А куда ж вы теперь?
— В Нинильчик, — ответил Зыков, смахнув наледь с бровей. — Там наши. Земля хорошая. Рыба, зверь, огороды. Двадцать лет люди живут, семьи растят. И мы там будем. Не стану я бросать землю, где всё своими руками поднял.
Савелий глянул на него исподлобья.
— Янки придут — всё изменят.
— Пусть, — отрезал Зыков. — Но мы на своей земле будем, а не по чужим стойбищам шастать. Русская община — она и останется русской, если сами этого захотим. Люди уже туда стекаются, со всех берегов.
Яко, стоявший рядом, тихо проговорил, глядя в снег:
— Пока янки не решат, что ваша земля — их теперече и по праву ведь.
Зыков усмехнулся краем рта:
— Так пусть попробуют. Мы не из тех, кто без боя отдаёт. У нас ружья есть, пули сами льём, порох сушим. И лук с копьём никто не отменял. Тут море кормит, лес кормит. Мы и без их милости проживём.
Мужики из обеих групп стояли, переступая с ноги на ногу. Кто-то протянул бурдюк, по кругу пошёл глоток горячей бражки. На мгновение ожили разговоры:
— А у вас в Селице как, зверь идёт?
— Идёт… только тлинкиты беспокоят. На той неделе лодку с добычей перехватили.
— У нас то же… да они сейчас не осторожничают. Знают, что мы сдали землю.
Савелий всё это время молчал, слушая, как потрескивает лёд у берега, как щёлкают зубами собаки, ловя морозный воздух. Глядел на людей Зыкова — крепкие, усталые, но без той пустоты в глазах, что видел у тех, кто уже решил бежать. Эти хотели остаться.
— Ладно, — сказал он наконец. — Мы идём на юг, но к Нинильчику пройдём вместе. Дорога одна. А там видно будет.
— Пойдём, — кивнул Зыков. — Зима длинная, в эту весну непогода док конца не отпускает...
Колонна двинулась дальше, теперь уже длиннее, сдвоенными упряжками. Полозья скрипели, под ногами звенел лёд, и изредка в белой пустоте поднимались чёрные точки чаек — знак, что впереди промоина или прибой. Ветер бил в лицо ровно, а где-то далеко, за мысом, глухо ухала волна — напоминание, что море рядом, и оно ждёт своего часа.
*************************
СПУСТЯ ДВА МЕСЯЦА.
Берег Ситки и вообще юго-восточная Аляска омываются Тихим океаном, точнее его акваторией — Аляскинским заливом и морскими проливами.
Но в речи людей XIX века, особенно русских колонистов, очень часто вместо «океан» говорили «море». Это было привычно — и для поморов, и для сибиряков, и для тех же промысловиков Русской Америки. Они и Охотское, и Берингово, и куски океана называли просто «море».
Солнце в этих краях летом не спешило прятаться за горизонт. Казалось, что день тянулся бесконечно, и даже ночью воздух оставался прозрачным, а над заливом висел сероватый свет, как утренняя заря, застывшая в ожидании. Волны лениво накатывали на галечный берег, перекатывая крупную гальку и обломки ракушек, и в этом мерном шуме чувствовалась сила моря, которое умело быть ласковым, но никогда не забывало о своей власти.
Вокруг посёлка тянулись невысокие холмы, покрытые мхом и пушистыми кустами багульника. Там, где земля спускалась к ручьям, шли заросли ивняка и красной ольхи, в которых вечно звенели комары. На отлогих берегах реки, впадавшей в залив, лежали вывернутые на солнце сети — тяжёлые, из сизого каната, с привязанными к краям камнями. На высоких жердях, вбитых в гальку, сушилась рыба — полосы красного мяса кеты и горбуши свисали, обветриваясь в солёном воздухе. Запах был густой, тягучий, и смешивался с дымом, который тянулся от костров, где коптили более мелкий улов.
По улице, что шла от берега к деревянной церкви с потемневшим крестом, медленно проходила алеутская женщина в красном платке. На спине у неё — корзина из плетёного корня, в которой тихо копошились два маленьких ребёнка. Мужики, вернувшиеся с промысла, таскали мешки с солью, сбросив кафтаны до рубах — лето в этих краях хоть и было коротким, но могло обжечь солнцем не хуже южных мест. У ворот одного двора сидел старик-русский, чиня упряжь — шлеи и ремни сохли на жерди рядом. Псы лежали в тени, лениво шевеля ушами, а в их жёлтых глазах отражалось всё то же неподвижное море.
Дальше, за домами, начиналась пустошь, заросшая травой по колено. Там паслись две коровы и стреноженная лошадёнка, привезённая ещё с материка — больше для воза дров, чем для езды. Вдали, за линией хвойных лесов, поднимались горы — тёмно-синие, с белыми пятнами снега в расселинах, что не таяли даже в самые тёплые дни.
Савелий стоял на пригорке у конца улицы, держа в руках складной нож, которым привычно подрезал сучок на палке. Перед ним открывался весь посёлок — дым из печных труб тянулся в ровном вечернем воздухе, слышался лай собак и плеск воды у берега, где пацаны гоняли вброд лодчонку.
Он медленно провёл взглядом от залива к горам и снова к морю. В груди было тяжело — та самая тяжесть, когда понимаешь, что всё решено, а назад дороги нет.
— Лето, — сказал он тихо, будто самому себе. — Здесь оно короткое, как жизнь зверя. А всё ж тянет…
Рядом шагнул Громов, посмотрел туда же.
— Ты ведь мог уйти, Савелий. Сесть на пароход и забыть всё это, как страшный сон.
Савелий усмехнулся краем губ, но в усмешке было больше усталости, чем радости.
— Забыть? А кто вспомнит тогда? Кто скажет, что мы тут были? Что жили, ловили рыбу, строили дома, хранили своё русское!?
Громов молчал. Где-то за домами загремело — дети катили по улице пустую бочку.
— Американец возьмёт землю, — продолжил Савелий, — но не возьмёт нас, если мы сами не отдадимся. Здесь люди свои. Алеут, русский, креол… все одной соли хлеб ели. И здесь, — он кивнул в сторону бухты, — мы всё равно будем жить, пока можем держаться.
Он замолчал, вдыхая солёный запах, смешанный с дымом. Море было тихое, но Савелий знал, что штормы придут — и в погоде, и в людях. И всё же оставаться казалось правильнее, чем уходить. Потому что эта земля уже давно стала не колонией и не форпостом — а домом.