Жил я, товарищи, тихо-мирно. Жил, как говорится, не тужил. Нашел себе женщину, Марусей звать. Женщина что надо: румяная, хозяйственная, борщ варит – пальчики оближешь. И главное – спокойная. Не то, что предыдущая, Катька… Но о Катьке – позже. Мы с Марусей в согласии проживали, как голубки на крыше. Думал я, ну вот она, благодать-то, конец мытарствам душевным.
И вдруг, как гром среди ясного неба! Звонок в дверь. Открываю – ахнул. Стоит она. Катька. Вся такая… ну, вы понимаете, как раньше-то было: шляпка лихая, чулки ажурные, взгляд – ну прямо кинозвезда немого кино. И улыбается так ядовито-сладко.
«Петя, – говорит, – долго не виделась. Зашла по старой памяти. Да и… кое-что тебе вернуть надо. Весьма важное».
Я, понятное дело, в холодный пот ударился. Что она могла вернуть? Кольцо дешевое, что подарил? Но его я сам в трамвае потерял. Фотографию? Да сжег я их все, еще при Марусе, честное пионерское! Стал я в уме перебирать: не занял ли я у нее денег перед разрывом? Нет, вроде я ей должен был бутылку портвейна… Тьфу ты, запутался!
Маруся из кухни вышла, полотенцем руки вытирает. Видит Катьку – и бровью повела. А Катька, эта хитрая бестия, так мило Марусе улыбнулась: «Здравствуйте! Я Катерина Семеновна, старая… знакомая Петра Ивановича. Пришла вернуть ему его… творческое наследие». И сует мне в руки увесистую тетрадку в коленкоровом переплете, видавшем виды.
Сердце у меня в пятки ушло. Творческое наследие? Да я в жизни, кроме заявлений на отпуск и объяснительных за опоздание, ничего путного не писал! Разве что в юности… Ох, мамочки родные! Да это же мои стихи! Те самые, которые я сочинял Катьке в пылу молодой страсти! Про «глазки, как озера», про «страсть, что жжет огнем», про какую-то «сороконожку под кроватью нашей страсти» – бред сивой кобылы, да еще и с рифмами кривыми!
«Катька! – зашипел я. – Да ты с ума сошла?!»
«А что, Петенька? – игриво так отвечает. – Творчество – оно святое. И Марусе, наверное, интересно будет почитать, каким романтиком ты был!»
Маруся, надо отдать ей должное, виду не подала. Стоит, смотрит на меня с легким, едва уловимым любопытством. А мне, представьте, хуже допроса с пристрастием. Катька же, довольная, как кот, который сливки стащил, поворачивается к уходу: «Ну, я пошла! Не поминайте лихом! И тебе, Петя, успехов в… новом творческом периоде!» И скрылась, оставив после себя шлейф дешевых духов и ощущение надвигающейся катастрофы.
Остались мы с Марусей в прихожей. Я держу тетрадь, как гремучую змею. Молчим. Тишина – хоть топор вешай. Наконец, Маруся вздыхает: «Ну что, Петр Иванович? Будем изучать ваше… наследие?»
И вот сидим мы за столом. Я, красный как рак, листаю эту позорную летопись моей глупости. Читаю вслух. Про «зайку мою ненаглядную» (это про Катьку-то, которая потом все мои галстуки порезала!). Про «вечность, запечатленную в поцелуе» (после которого у меня три дня губа опухшая была – аллергия на ее помаду). Апофеозом стало стихотворение под названием «Ода Твоим Тапочкам», где я сравнивал ее стоптанные шлепанцы с ладьями, плывущими по морю моего обожания. Тут даже Маруся не выдержала – фыркнула в ладошку.
«Ну что, Петр Иванович, – говорит она, едва сдерживая смех, – мощный удар по моему самолюбию. Оказывается, я всего лишь… борщ варю. А вот Тапочки – это, видимо, высшая форма вдохновения?»
Я готов был провалиться сквозь землю. Объяснял, что это юношеский бред, что под влиянием чувств и, возможно, некачественного портвейна… Что Катька специально подгадила, зная, какой это будет удар по моему нынешнему авторитету в глазах Маруси.
Маруся посмотрела на меня долгим взглядом. Потом взяла злополучную тетрадь, полистала, почитала про «сороконожку под кроватью страсти» и вдруг… расхохоталась. От души.
«Господи, Петя! – сквозь смех выдавила она. – Да ты… поэт! Настоящий! Правда, поэт… ну, очень специфический!»
И знаете, после этого смеха напряжение как рукой сняло. Мы вместе ржали над моими виршами. Маруся даже нашла пару особенно «жемчужных» строф и зачитала с пафосом, как в филармонии. Выяснилось, что боялась она чего-то серьезного – писем с угрозами, признаний в неотданных долгах, а тут… тапочки и сороконожка. Обидно, конечно, за свой литературный позор, но куда менее страшно, чем могло бы быть.
Тетрадь мы торжественно сожгли в печке. Вместе. Под треск бумаги и шипение чернил.
Мораль (глубокая, как омут, и абсурдная, как стих про тапочки):
* Глубокий слой: тень прошлого страшна не сама по себе, а тем, какой нелепый и позорный хлам мы в ней заботливо припрятали. Лучший способ обезвредить бывшего – это не героические подвиги, а готовность вместе посмеяться над твоей же юношеской глупостью, особенно если она зарифмована в ямб с хореем.
* Абсурдный слой: никогда не пиши стихов бывшей. Особенно про ее тапочки. Ибо рано или поздно эти вирши, как бумеранг позора, вернутся, чтобы поджарить твою репутацию на медленном огне при твоей нынешней Марусе. А если уж написал – немедленно сжигай все доказательства. Включая бывшую. (Шутка! Шутка, товарищи! Только тетрадь. Только тетрадь.) Запирайте ваши черновики, господа хорошие, ключом поэтического молчания!
Как вам такая история? Хотите ещё историй?