По вечерам Анечка Бодо считала шаги. К ее матери Полине, которую подруги и соседи звали Пристипомой (она торговала на Кандауровском рынке мороженой рыбой), почти каждый вечер заявлялись ухажеры, и девочку отправляли погулять. Она гуляла в коридоре – в длинном широком ущелье, загроможденном велосипедами, черно-белыми телевизорами и старыми шкафами, - соседи по коммуналке хранили здесь ненужные, но полезные вещи. Анечка ходила взад-вперед по коридору, считая шаги, останавливаясь иногда перед дверями, переминаясь с ноги на ногу и снова пускаясь в путь, потому что стоять на месте было труднее, чем ходить.
Иногда соседи приглашали ее к себе.
Старуха-еврейка Мирра угощала девочку печеньем и рассказывала о пауках, которых разводила в больших стеклянных банках и кормила собственноручно изловленными мухами.
- На хера? – злобно спрашивала Анечка.
- Очень уж одиноко на свете, - вздыхала старуха. – И бесчеловечно, особенно по ночам.
- Дай что-нибудь! - требовала Анечка.
Старуха давала ей еще одно печенье, сухое и пресное.
Нелюдимый старик Гуляев любил старые книги, и когда Анечка заходила к нему, заставлял ее читать вслух. В книгах на каждом шагу встречались слова вроде «читах» или «аз», и Анечка спрашивала:
- На хера?
- Так когда-то писали, - сердито отвечал старик. – И в этом есть своя красота. Вот послушай. – И он нараспев читал: - Не бысть казни, кая бы преминула нас... А? Это Серапион Владимирский, был такой монах… Красиво. Знаешь, что такое красота, букашка? Вот ты красотка, а красота…
- Дай что-нибудь! - обрывала его Анечка, с ненавистью глядя на Гуляева.
Он давал ей конфету или кусок колбасы с хлебом.
Еще она заходила к пьянице Эдику.
Стены его комнатушки были исписаны вкось и вкривь - «Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, ты загляни мне под кровать и сдай порожнюю посуду», например, или: «КБ 500 рублей до 17.10». Чтобы заработать на водку, Эдик сочинял кроссворды и заметки об интересных фактах, которые печатались в газетках. На столе среди окурков и яичной скорлупы, на тахте рядом с охотничьими сапогами, которые взялись тут неизвестно откуда, и на грязном полу – просто всюду – валялись книги, из которых можно было узнать, что за сутки корова испускает 280 литров газов, что столица Малагасийской республики называется Антананариву, что в Библии душа упоминается 1600 раз, а бессмертие души – ни разу...
У стены, что напротив тахты, на шаткой этажерке стоял наполненный водой аквариум, в котором никогда не было никаких рыб и вообще ничего живого.
- На хера?
- Когда особенно хреново, - сказал Эдик, - опустишь голову в воду, откроешь глаза – и смотришь…
- И что видишь?
- Ничего. И свет во тьме светит, и всяк его видит… - Он неумело смеялся. – Хочешь попробовать?
Анечка попробовала. Открыв в воде глаза, она вдруг испугалась: вокруг был свет – много яркого света, такого невыносимого света, что Анечка испугалась, словно увидела вдруг что-то чудовищно постыдное, скрывающееся в самой заветной глубине жизни.
Она выпрямилась, схватила полотенце, которое протянул ей Эдик, и проговорила сквозь зубы:
- Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.
В дверях спохватилась:
- Дай что-нибудь!
Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.
Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на «скорой». После войны с соседями Пристипома присоединила комнату Эдика к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку. Когда никто не видел, она опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет.
Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили, что руку потерял на войне, но Анечка в этом сомневалась) и не верил в сказки про Бога.
- От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, - говорил он. – Что туда, что обратно – сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.
- А что же тогда? – испуганно спрашивала Пристипома. – Кто-то ж там должен быть?
- Сто двенадцать, - отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. – Господин Сто Двенадцать.
- А любовь? - хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.
- Госпожа Сто Тринадцать, - отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.
Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса – вранье, - но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее задницу.
Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги – это одно и то же.
Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано «Отчет», Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 – и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина – сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.
Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.
- Это что? – спросила она. – Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?
- На хера? - спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.
- Пока не объяснишь, жрать не дам! – сказала мать. – Ну?
Анечка опустила голову.
- Ну? – повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота.
Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.
- Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…
Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.
- Смотри мне в глаза! – закричала мать. – Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что – по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь? Только не ври!
- Ну?
- Предъявлю, - нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
- От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что – ты электростанция, чтоб тебе платили?
- Господину Сто Двенадцать на хер, - ответила вдруг дочь, не поднимая головы. – Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.
- Иди спать, - велел он.
После этого почти ничего не изменилось.
Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и развела костер. Толстые отчеты – сотни страниц с тысячами цифр – горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать.
Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.
Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой.
Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: «Ничего, теперь все будет хорошо», и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.
- Ну, выпей с нами, - предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. – Ты уже взрослая.
К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.
Анечка ушла к себе.
Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и вытянулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.
Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: «Он убил мою мать, мне страшно» и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к остановке автобуса. До Пушкинской площади было семь остановок на автобусе и одиннадцать на метро.
Если Петербург – это Проспект, то Москва — это, конечно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, - слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...
Едко-желтым и ядовито-розовым – ни львиного злата, ни бронзы коринфской – всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть – чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесчисленными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров – празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, самое любимое, и завершающейся воплем: «За что, Господи?» и самоуничижением, если не самоуничтожением, - сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который дышит где хочет и всегда может ведь вдруг и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть, и дохнуть люто и гибельно, и погнать окурки и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, - точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, - пока не останется на весь великий град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, - не бысть, и никому ее не избегнуть – ни господину Сто Двенадцать, ни даже госпоже Сто Тринадцать на хер…