Все части здесь
«Один миг — и прежняя жизнь закончилась. Теперь нельзя назад, нельзя к людям, нельзя никому сказать правду. Только лес, только тишина, только стремительный уход в неизвестность.
Настя в дороге не плачет, но в груди все клокочет. Тихон молчит, но знает: выбора не было. Остались лишь друг у друга, и целый мир — в глуши, где нет чужих глаз.
Здесь, среди холмов и чащ, начнется их новая, странная, опасная жизнь»
Глава 3
Накинулся молодой барин Алексей Павлович на Настю, дыхание у него горячее, словно изнутри его жгло, и шепчет прямо в ухо, с придыхом, будто ласково, а в голосе звериная насмешка:
— Дура, убежать вздумала? Не ведаешь, от чего отказываешься… Одену в шелка, в уши тебе — изумруды воткну… на ноги сафьян… в усадьбе моей жить будешь, как княгиня… изнемогаю я по тебе уж который день.
А сам одной рукой ей рот зажал — грубо, с нажимом, будто боялся, что голос ее прожжет все вокруг, другой же шарил внизу, раздвигая ее ноги, торопливо, словно боялся, что не успеет, что не будет у него второго раза. Правильно боялся. Не будет ни разу.
Настя под ним извивалась, мычала, задыхалась — и не столько от зажатого рта, сколько от страха, от неведомого, что наваливался изнутри. Глаза у девчушки бегали, как у зверя в силке, а барин все сильнее прижимался, давил грудью, и уже, казалось, нет спасенья…
Но вдруг он обмяк — не упал, а именно обмяк, навалился всей тяжестью, всем телом налег на нее, будто с него душа выскочила. Рука, что рот ей держала, ослабла и сползла в сторону, а та, что нашарила самое ценное, упала как плеть.
Настя изогнулась — глянула мимо его плеча. А там дед Тихон стоял позади — в обеих руках камень, окровавленный, большой. Лицо у деда белое как полотно, только губы сжаты до тонкой линии, и глаза… глаза не мигают.
Выбралась Настенька из-под Алексея Павловича, как из-под поваленной сосны — на спине, тяжело дыша, не веря, что можно уже дышать.
А дед будто выдохнул все, что было в нем живого, и вдруг — вскрикнул, страшно, срываясь:
— Успел, окаянный? Дело сделал?
— Ты чаво, дед?.. — Настя не поняла, или не слышала, или все еще не в себе была.
— Осрамил тебе, иль нет?.. Скажи ж, Настена!
Она поглядела на него круглыми глазами, как будто не она тут была сейчас под барином, Алексеем Павловичем, а кто-то другой, — и теперь надо вспомнить, было ли оно вообще. Губы у девчушки затряслись, язык словно присох.
Тогда дед кинулся к барину — как на плаху — и перекатил его тело на спину. Щелкнуло что-то у него в спине, будто камень древний треснул.
Алексей Павлович глядел в небо стеклянными глазами. Лицо белое, ровное, и только из-под правого виска — кровь, густая, как вишневое варенье, уже темнеет. А штаны… на нем. Целые, и пряжка застегнута. Не тронуто.
— Не успел… — сказал дед глухо. — Господи милостивый, не успел…
Он шагнул назад, сел прямо в траву, взялся руками за голову и зарыдал.
Настя стояла, уронив руки, будто онемевшие. Она глядела на деда, на мертвого барина — и ни один из них не был теперь прежним.
— Он мертвый, дед… да? — сообразила она наконец, но все равно спросила, и голос у нее был совсем чужой, она и сама не узнала свой голос.
Тихон качнул головой:
— Чаво ж делать, Настенька… убил я яво… убил… Чаво нама таперича с тобой делать?.. Убивать — не в моей воле было. Но защитить — в моей. Инако я б не дед тебе.
Он отвернулся, вытер лоб, вгляделся в чащу.
— Усе. Таперича нама низя к людям. Ни в село, ни в город, ни на постой.
— А куды ж?..
— Не знай покудова.
И тишина вокруг легла страшная, грозная, гробовая. Дед молчал долго, а потом поднялся, отряхнул ладони, будто с них грех стряхивал, и сказал ровно, глядя куда-то поверх деревьев:
— Будем искать глухой угол, чтоба ни тропы, ни следа. Годный для житья. Без людского глаза…совсема.
Конь вороной, барский, заржал, словно напоминая о себе. Он топтался чуть поодаль, где барин спрыгнул с него. Не ускакал — ждал, будто знал, что теперь он их. Животное всхрапывало нетерпеливо, звало.
Дед опустился на колени, выломал еловую ветвь, другую, третью. Сложил их крестообразно, как мог — поверх тела. Потом перекрестился, медленно, тяжело, будто крест этот шел нехотя.
Настя стояла тихо, не плакала, не дрожала — будто все, что в ней маялось, уже утихомирилось, но вдруг закричала — не голосом, а нутром, тут же закрыв рот обеими руками. Дед стоял над телом, дрожа, дыша часто. Потом глухо сказал:
— Ня будет прощения мне. Ни людского, ни Божьего.
— Деда, — прошептала Настя, — деда, ты чаво ж наделал?
— А ишо бы минута — и была бы ты… — он не договорил, сел прямо на землю, схватившись за грудь.
— Ничаво, унуча… Ничаво. Лес яво приметь.
Дед помог ей взобраться на коня — подхватил крепко, как малую. Сам сел сзади. Она прижалась молча.
Пришпорили вороного. Он фыркнул, прыгнул — и поскакал. Сквозь заросли, через корни, по тропам, которых нет. Все дальше… все глуше. Куда подальше от людей, от дорог, от слов, от суда. Туда, где они будут никем.
Скакали долго, ночь еще не упала, но тени уже вытянулись, как пальцы великана. Лес шумел, будто знал их тайну и осуждал. Ветка вдруг хлестнула Настю по лицу, но она даже не заметила.
Скакали, пока не заломило в суставах, пока в спинах не онемело, до того странного состояния, когда в голове уже нет мыслей — один только звук копыт и сухой хлест веток по лицу. Вороной мчал, будто чувствовал: за спиной беда, погоня.
Настя в седле прижалась к деду, дыхание сбилось, уши заложило от ветра и страха. Дед только изредка цедил сквозь зубы:
— Терпи, унуча, терпи. Ишо малость. Ишо чуть.
Все дальше уходили, все глуше. Сосны перерастали в ельник, ельник — в бурелом. Мох под копытами стал таким густым, что звук скакотни будто провалился в вату.
Огибали рытвины, ручьи, валуны, трухлявые колоды — не выбирая дороги, только бы вглубь, только бы скрыться. Обоим мерещилось, будто сзади треск — может, ветка, а может, и конная погоня.
Вороной фыркал, сбивался с ритма, но нес до самой ночи, пока не стал хрипло всхрапывать, мотать головой, понемногу замедляясь. Потом остановился вдруг как вкопанный, как бы чуть присев.
— Усе! Конец… Кончился, — сказал дед. — Приехали.
— Куды ж? — выдохнула Настя, оглядываясь и ничего не видя, кроме леса.
— Сюды. Дальше ночь и Бог. Ежеля он с намя, то живыя будям.
Вокруг не было ни дома, ни тропы, лишь густой хвойный перелесок, мох, мягкий как подушка, темнота уже подползла под ноги. Где-то, кажется, текла вода не шумно, еле слышно, будто шепотком.
— Здесь и заночуем, — сказал дед. — А завтре поглядим, чаво дальша.
Слез с коня, снял Настю, повел в сторону, где виднелось что-то вроде навеса из бурелома. Сам разбросал ветки, сделал место. Потом распряг вороного, бросил перед ним охапку сухого мха, погладил по холке:
— Потерпишь, паря? Всех нас нынча терпение кормить.
Конь заржал, будто понял деда. Настя села, обняв колени, глядела в землю. Вся дрожь прошла, а в теле осталась только тяжесть — как в плотно набитом мешке. Дед принес лапника, настелил подстилку, присел рядом.
Ночь опускалась медленно. Темная, враждебная, тихая.
Ни звезды на небе, ни месяца — только чернота над головой и в душе, чернота в лесу, и редкие звуки: где-то стукнет, где-то хрустнет, а то и вовсе не звук, а лишь представление о нем.
Настя легла, накинув на себя полу дедовой армяки, не спала, дышала тихо. Дрожи уже не было — тело устало трястись, но внутри все было натянуто: от горла до пяток.
Дед сидел, прислонившись к ели. Не дремал, глядел в темноту — не глазами, а памятью.
И видела его память молоденькую Василису, тонкую, с косой до пояса, с руками в муке, а глаза, как у Настеньки: ясные, доверчивые. Он тогда уж собирался идти к ее отцу — с поклоном, с хлебом-солью. А потом пришел барин с гулянки…
Тихон тогда не сказал ничего. А что скажешь барину? Только стиснул зубы крепче — и жил молча. Смирился? Нет! Затих до поры. Молотил, пахал, копал, будто выбивал из себя ту былую злость. А теперь — будто сполна отдал. Как будто ту же чашу…
Он глядел на Настю, на ее тонкое плечико, прижатое к его коленям, и думал: вот теперь, Василиса… теперь я не отдал, не отдал… не отдал.
И радость была в том — не веселая совсем, нет, — а тихая и горькая. Как глоток воды после долгой жажды, когда не глотается, так все пересохло. И уже поздно…
Татьяна Алимова