Тридцать шестая минута. Капельница медленно выдавала раствор, капля за каплей отсчитывая время, как старинные часы без боя. Больничная палата казалась ненастоящей — как будто её нарисовали акварелью и забыли про контуры, линии размылись, цвета поблекли. Белые стены с облупившейся краской, старое кресло у окна, которое никто не трогал, и ржавый подоконник, на который ложился тёплый августовский свет, — всё было будто бы в театральной декорации, где вот-вот должна начаться последняя сцена.
За окном что-то шелестело. Может, листья. Может, чьи-то шаги. Или голоса с улицы, приглушённые стеклом. Артём не слышал — в ушах звенело, как будто кто-то забыл выключить старый телевизор, и этот монотонный шум выжигал всё остальное. Он лежал, глядя в потолок, где мутные пятна на побелке обретали очертания животных, лиц, когда-то забытых теней.
Он проснулся этим утром с ощущением, что что-то сломалось. Не в теле — в нём сломано уже многое, и каждый сустав, каждый нерв уже знал свою боль наизусть. А в чём-то глубже, в той тихой внутренней комнате, где раньше теплилась надежда. Он долго лежал, не открывая глаз. Внутри зрело тяжёлое, липкое понимание: сегодня — день Х. Не потому что врачи сказали. Потому что он знал.
Медсестра пришла, как всегда, не стучась.
— Как самочувствие?
Он не ответил. Только чуть кивнул. Повернул голову к стене и закрыл глаза, будто прятался. Слова теряли смысл, когда тело болело молча. Она подошла ближе, бесшумно, как будто боялась потревожить хрупкое равновесие между сном и сознанием. Проверила капельницу, поводила пальцем по трубке, посмотрела на монитор.
Выпрямилась. Несколько секунд молчала, потом сказала:
— Сегодня, кажется, придут.
Её голос прозвучал неуверенно, как у человека, который сам в это не верит. Артём снова кивнул. Механически. Без выражения. «Они» — это его семья. Бывшая семья. Бывшая жена, бывший сын. Бывший отец. Не просто люди, с которыми разошёлся путь — а те, кто ушёл за горизонт, не оглянувшись, и с кем уже нельзя было просто начать сначала.
Он знал, что они не хотят приходить. И он бы не пришёл. Кто бы захотел видеть, как уходит тот, кого ты ненавидел? Или, что хуже, кого ты когда-то любил. Потому что ненависть, в отличие от любви, не требует признания. А любовь требует ответа.
Когда-то.
В коридоре раздались шаги. Лёгкие, неуверенные. Потом — тяжелее, резче. Два голоса, приглушённых стенами. Потом дверь отворилась.
— Привет, — сказала Лена. Она всё ещё называла его по имени, но взгляд был чужим, как у соседа, с которым не разговаривали десять лет. За ней стоял Даниил, семнадцать лет, вытянутый, сутулый. Он не смотрел на отца. Только на окно. Или мимо. Его лицо было каменным, губы — сжаты в линию.
— Привет, — сказал Артём. И голос у него прозвучал как чужой, будто произнёс это не он, а кто-то за его спиной.
Молчание. Комната снова стала декорацией. Воздух сгустился, как перед грозой. Даже капельница будто капала медленнее.
— Я не знаю, зачем мы пришли, — сказал Даниил вдруг. — Мама сказала, ты хочешь попрощаться. Только вот я не знаю, как прощаются с тем, кто не был рядом. Не было ни в школе, ни в больнице, когда я сломал руку. Ни в день, когда дед умер. Зато теперь — пожалуйста, прощайся.
Артём сглотнул. Больнее, чем укол в позвоночник. Чем химиотерапия. Чем ожидание смерти. Он хотел что-то сказать — оправдаться, объяснить, — но не смог. Слова застряли где-то глубоко, в том месте, где уже давно ничего не росло.
— Я не был рядом, — сказал он тихо. — Это правда.
— Почему? — Даниил посмотрел прямо. Пронзительно. Гневно. В его взгляде было и детское разочарование, и взрослая злоба. — Почему ты просто исчез? Почему даже не пытался вернуться? Почему тебе было проще забыть, чем бороться?
И Артём понял: вот она, кульминация всей его жизни. Не суд, не диагноз, не развод. А этот взгляд. Этот вопрос.
— Потому что был трусом, — ответил он. — Потому что, когда стало плохо, я ушёл. А потом не знал, как вернуться. Я боялся, что вы уже не ждёте. Что будет только хуже. Я всё испортил.
В комнате снова стало тихо. Даже капельница словно стихла.
— Ты просто выбрал лёгкий путь, — бросил Даниил. В голосе не было крика. Только усталость. — И теперь хочешь, чтобы мы выбрали трудный.
Он повернулся и вышел, даже не взглянув назад.
Лена осталась. Села на край кровати. Молча. Она поправила одеяло, как будто это могло помочь.
— Я не ищу прощения, — сказал Артём. — Просто хотел сказать, что жалею. О каждом дне. О каждом молчании. О том, что не стал другим. Я часто думал, что всё изменю. Потом. Потом. А "потом" кончилось.
Она ничего не сказала. Только взяла его за руку. И в этой простоте — не было ни прощения, ни осуждения. Только тишина. Тишина, в которой можно было что-то услышать. Может быть, впервые за многие годы.
Через два дня он умер.
Даниил не пришёл на похороны. Он даже не спросил, когда и где. Лена не настаивала. Она знала: если бы он пришёл, это был бы не прощальный жест, а насилие над собой. Поэтому просто ничего не сказала. Молчание стало их общим языком.
Но позже, через две недели, он вернулся в ту самую больничную палату. Постоял у стены, будто сомневаясь, имеет ли право войти. Комната была пуста. Ни запаха лекарств, ни звука капельницы — только затхлый воздух и тонкая полоска пыли на подоконнике.
Он подошёл ближе. Посмотрел в окно — там, где когда-то сидел отец и, возможно, смотрел на тот же самый клён. На подоконнике осталась фигурка из бумаги — журавлик. Сложенный из огрызка медицинской бумаги. С неровным изгибом крыла.
Он взял её. Повернул в руках. Бумага слегка похрустывала. Потом сжал — крепко, до хруста — и положил в карман.
Вышел из палаты. Не оглядываясь.
Тишина внутри него была не такой, как раньше. Не оглушающей. Просто — хрупкой. Как тонкий лёд весной, по которому ещё не ступали. Но уже хочется пойти.