Слова повисли в затхлом воздухе кухни, плотные и тяжёлые, как комья мокрой глины.
— Я тебя ненавижу.
Не «ты меня расстроил». Не «я на тебя злюсь». Не даже жестокое «лучше бы я тебя не рожала». А просто, констатируя факт, как говорят «сегодня идёт дождь» или «хлеб закончился». Три слова. Просто, буднично и окончательно.
Я тебя ненавижу.
Мать стояла у плиты, спиной ко мне, и помешивала что-то в кастрюле. Её плечи были напряжены, силуэт казался выточенным из серого, уставшего камня. Она не обернулась. Она бросила эти слова через плечо, в пространство, зная, что они найдут свою цель. Они и нашли. Пробили грудную клетку, обошли все защитные механизмы, которые я выстраивал двадцать восемь лет, и вонзились прямо в сердце.
Я молчал. Что на это можно ответить? «Я тебя тоже»? «Почему?»? «Мама, что ты такое говоришь?». Любая фраза прозвучала бы жалко и глупо. Воздуха не хватало. Я чувствовал, как стены её идеально чистой, стерильной кухни начинают сдвигаться. Запах хлорки, которым она всегда всё обрабатывала, вдруг стал невыносимым, едким, разъедающим лёгкие.
Я встал, задвинул стул так тихо, как только мог. На негнущихся ногах прошёл через коридор, нащупал ручку входной двери. Уже на пороге я обернулся. Она так и не пошевелилась. Просто стояла и мешала своё варево, будто ничего не произошло. Будто она не только что уничтожила мир своего единственного сына.
Дверь за мной захлопнулась, и этот звук показался мне окончательным. Не просто конец визита. Конец всего.
Я шёл по улице, не разбирая дороги. Город жил своей жизнью: сигналили машины, смеялись прохожие, пахло пылью и выхлопными газами. Но для меня всё это было как в немом кино. Звуки не долетали, цвета поблекли. Внутри меня звучали только эти четыре слова, повторяясь снова и снова, как заевшая пластинка. Я. Тебя. Ненавижу.
Я всегда это чувствовал. Просто не хотел признавать. Человеческая психика — удивительная вещь, она способна на любую ложь, лишь бы сохранить хрупкое подобие нормы. Всю жизнь я занимался именно этим: я оправдывал её.
Вот мне пять лет, я приношу ей рисунок — кривой, неумелый домик с солнышком в углу. Она смотрит на него, и уголки её губ опускаются в знакомой брезгливой гримасе. «Опять измазался краской, иди мой руки». А я говорил себе: мама устала на работе.
Вот мне десять, я выигрываю городскую олимпиаду по математике. Других детей родители обнимают, подбрасывают в воздух. Моя мать стоит в стороне, поджав губы. «Мог бы и по русскому языку так же постараться», — говорит она, когда я подбегаю к ней с грамотой. А я говорил себе: мама хочет, чтобы я был лучше, она мотивирует меня.
Вот мне семнадцать, я привожу домой свою первую девушку, Лену. Мать цедит ей «здравствуйте» сквозь зубы, а потом весь вечер демонстративно моет посуду, гремит кастрюлями, создавая ауру тотального неодобрения. Когда Лена, смутившись, уходит, мать бросает: «Нашёл себе… Вся какая-то… вертлявая». А я говорил себе: она просто волнуется за меня, боится, что мне разобьют сердце.
Каждый укол, каждый холодный взгляд, каждое слово, пропитанное не материнской заботой, а едва скрываемым раздражением, — я всё это бережно упаковывал в коробочку с надписью «у неё плохой характер» или «тяжёлая жизнь». Она ведь растила меня одна. Отец ушёл, когда мне не было и года. Испарился. Я даже не знаю, как он выглядит, в доме не было ни одной его фотографии. Она вычеркнула его из жизни так же, как, видимо, всегда хотела вычеркнуть и меня — его живое, постоянно растущее напоминание.
Я дошёл до своей съёмной квартиры на другом конце города и рухнул на диван, не раздеваясь. Тишина. В моей жизни всегда было тихо. Я — реставратор книг. Работаю в маленькой мастерской при архиве. Целыми днями я склеиваю рассыпающиеся страницы, восстанавливаю истлевшие переплёты, даю вторую жизнь текстам, которые давно никто не читал. Это кропотливая, молчаливая работа. Она мне всегда подходила. Я научился не нуждаться в людях. Или, скорее, убедил себя в этом.
Близких и правда не осталось. Год назад расстался с Аней. Она была последней, кто пытался пробиться через мою броню. «С тобой как будто у стены стоишь, — сказала она на прощание. — Я стучу, стучу, а в ответ тишина. Ты никого не пускаешь внутрь, Кирилл. Совсем». Тогда я думал, что она не права. Теперь я понимаю, что она была права до ужаса. Как я мог кого-то впустить, если главное место внутри, то, что предназначено для материнской любви, было не просто пустым, а выжженным дотла? Я сам этого не знал, но подсознательно защищал других от этой чёрной дыры.
Я лежал и смотрел в потолок. И воспоминания, которые я так старательно классифицировал как «трудности характера», начали выстраиваться в единую, стройную и чудовищную картину.
Внезапно я понял, почему она никогда не хранила мои детские поделки. Почему на всех школьных фотографиях у неё такое лицо, будто она отбывает повинность. Почему она никогда не называла меня ласковыми именами — только «Кирилл», сухо и отчётливо, как будто вызывала к доске нерадивого ученика.
Это была не строгость. Не усталость. Не тяжёлая жизнь. Это была ненависть. Последовательная, методичная, тихая ненависть, длиною в мою жизнь. А я был её тюремщиком, её ежедневным напоминанием о какой-то её собственной катастрофе — об отце, о разрушенных надеждах, о сломанной судьбе.
Человек, который носил тебя в себе девять месяцев. Который чувствовал твои первые толчки. Который прошёл через боль родов. Как? Как после всего этого можно ненавидеть? Эта мысль не укладывалась в голове. Она ломала фундаментальные законы мира, как я их себе представлял. Это как если бы солнце вдруг начало излучать холод.
Прошли сутки. Или двое. Я не выходил из квартиры. Телефон разрывался от звонков с её номера. Я не брал трубку. Что она хотела сказать? Что погорячилась? Взять слова обратно? Но как можно взять обратно правду? Это как попытаться запихнуть выпущенную пулю обратно в ствол. Она уже достигла цели. Рана открыта.
На третий день я всё-таки ответил. Голос в трубке был незнакомым. Не материнским. Соседка, тётя Валя.
— Кирюша, ты где? Матери плохо, давление подскочило, скорую вызывали. Приезжай, она тебя зовёт.
Я поехал. Не из сыновнего долга. А из какого-то мазохистского любопытства. Я хотел заглянуть в глаза этой ненависти ещё раз, уже зная, что это она.
Она лежала на диване, бледная, с мокрым полотенцем на лбу. Комната пахла корвалолом. Увидев меня, она попыталась приподняться.
— Кирилл…
Я стоял в дверях, не в силах переступить порог.
— Я… я не то имела в виду, — пролепетала она. — Я была не в себе, устала, нервы… Ты же знаешь меня.
Я смотрел на неё и впервые видел её по-настоящему. Не мать. А просто несчастную, сломленную женщину, которая всю жизнь потратила на то, чтобы ненавидеть собственного ребёнка за грехи его отца. И в этот момент я не почувствовал ни злости, ни обиды. Только пустоту. Огромную, ледяную, всепоглощающую пустоту.
— Знаю, — тихо сказал я. И в этом «знаю» было всё. Знаю, что ты не то имела в виду. Знаю, что ты имела в виду именно это. Знаю, что ты сейчас врёшь. Знаю, что врала всегда. Знаю, что ничего уже не исправить.
Я подошёл к столу, налил ей стакан воды, положил рядом таблетки. Механически, как робот. Как сиделка у постели чужого человека. А потом развернулся и пошёл к выходу.
— Ты куда? — её голос дрогнул, в нём прорезался страх. Страх остаться одной.
— Мне на работу надо, — соврал я.
Больше я не оборачивался.
Я вернулся в свою мастерскую. Вокруг меня на столах лежали чужие истории — старинные фолианты, сборники стихов, пожелтевшие дневники. Книги, которые кто-то любил, читал до дыр, берёг. А теперь они попали ко мне, разорванные, искалеченные временем, с оторванными страницами и сломанными корешками.
Я взял в руки самую безнадёжную — французский роман XVIII века. Кожаный переплёт рассохся и треснул, страницы пожелтели и стали хрупкими, как осенние листья, часть текста была залита чернилами. Раньше я бы отложил её на потом, испугавшись объёма работы. Но сейчас… сейчас я почувствовал с этой книгой странное родство.
Я положил её на стол под яркую лампу. Взял свои инструменты — скальпель, пинцет, тонкую кисточку. Мои руки, которые до этого дрожали, вдруг обрели уверенность. Пальцы привычно забегали, отделяя одну хрупкую страницу от другой.
Я работал всю ночь. Очищал, проклеивал, вставлял заплатки из специальной реставрационной бумаги, подбирая оттенок. Я не думал о матери. Я не думал о своём прошлом. Я был полностью поглощён процессом. Я спасал эту книгу. Я не мог восстановить свою собственную историю, не мог вклеить в неё недостающие страницы с надписью «любовь», не мог стереть кляксу со словом «ненавижу». Моё прошлое было разрушено безвозвратно.
Но я мог спасти эту книгу.
Я работал несколько дней. Спал по три-четыре часа прямо в мастерской, на старом диване. Когда я закончил, передо мной лежал почти новый том. Страницы были выровнены, переплёт восстановлен, золотое тиснение на корешке снова тускло поблёскивало. Я открыл книгу наугад. «…и тогда он понял, что дом — это не стены и не крыша, а место, где можно не бояться быть собой».
Я закрыл книгу. И впервые за много дней заплакал. Это были не слёзы обиды или жалости к себе. Это были слёзы освобождения.
Я не знаю, что будет дальше. Смогу ли я когда-нибудь простить её? Смогу ли построить свою семью, не боясь повторить её судьбу? Смогу ли научиться доверять людям, впускать их в свой мир? Я не знаю. Рана слишком глубока, и шрам от неё останется навсегда.
Но в тот момент, в тишине своей мастерской, среди спасённых мною чужих историй, я понял одну простую вещь. Её ненависть — это её история, её трагедия. Она принадлежит ей. А у меня должна быть своя. И я — реставратор. Я не могу изменить прошлое, но я могу собрать по кусочкам своё настоящее. Склеить его, укрепить и, может быть, когда-нибудь, написать в нём новую главу. Свою собственную. Без оглядки на ту, что дала мне жизнь, но отказала в праве быть любимым.