Слухи в подъезде зашли слишком далеко: Олеся и Виктор перестали чувствовать себя хозяевами в собственном доме, говорят шёпотом, боятся каждого звука на лестнице. Всё началось с лёгкой пикировки у подъезда — а дошло до анонимных записок, кривых улыбок и испорченных отношений. Но Олеся решается: больше не позволит никому разрушать их покой.
Иногда кажется: стены в нашем доме не кирпичные, а словно из ватных печенюшек — всё просачивается, каждое слово, вздох, даже поднятые брови передаются этажом ниже и выше так точно, будто диктор зачитывает сводку новостей в микрофон. Это стало особенно ясно после пенсии. Мы с Виктором вроде бы жили тихо: не шумели, не ругались, в гости ходили нечасто. Но стоило мне чаще бывать дома — и вот, Торжество Великой Татьяны Ивановны в нашем подъезде.
Вспоминаю, как в тот день встретила её у почтовых ящиков:
— Олеся Степановна, а вы не замечали, что ваши окна светятся очень поздно?
Сказано это было заботливо, но в голосе — с трудом скрываемое любопытство, от которого у меня по спине пробежал холодок. Я улыбнулась, пожала плечами.
— Бывает, кино посмотрим — да и засидимся...
Что ж, кто бы знал, что этот безобидный диалог станет началом нашего с Виктором циркового номера: где мы два артиста — шёпотом, на цыпочках, чтоб только не разбудить весь подъезд домыслов.
Уже через неделю Виктор, вернувшись домой, снял обувь в коридоре и заговорил украдкой:
— Олесь, слышала? Говорят, я теперь всю ночь на работе... Кому я там нужен, спрашивается?..
Я только махнула рукой — да не отмахнулась. Зерно уже проросло; дома стало как-то тесно, даже пыль плавает напряжённая, в воздухе глухо звенят чужие голоса.
Особенно вечерами. Окна приоткрыты — сквозняк доносит обрывки разговоров со двора. Иногда мне кажется, что во дворе обсуждают только нас, и про зелёный светильник под окнами, и как я вдруг похудела за лето. Виктор теперь ещё чаще молчит. Только глаза, как у подростка, — с поникшими уголками, всё жалеет, что не может дать отпор, всё уходит в себя.
Наши ужины — чуть ли не молитва:
— Не громко, Олесь, — шепчет он через стол. — Соседка слышит, ей надо...
А мне хочется встать — и крикнуть! Но голос пропадает: слишком много лет мы учились жить тихо. И вот, как ни крути, уже не смеёмся, а переполох на душе растет...
Что дальше — и почему вообще нам приходится так жить?..
Пока одни отмечали наступление долгожданного лета, у нас с Виктором лето было в душе — такое, знаете, грозовое, с давящей духотой и ощущением, что вот-вот полетят сучья.
Сперва это казалось смешным: ну какие могут быть слухи у взрослых людей? Всё же не табор какой или школа. А нет... Когда утром на лестнице встречаешься со взглядом Любки с пятого, и вдруг понимаешь: она смотрит не просто так, а уже знает от Татьяны «интригующие новости», ты почему-то сжимаешь от волнения сумку и заикаешься на ровном месте.
— Доброе утро, Олеся Степановна, — тянет она, заостряя каждую букву, будто у неё язык — тёрка для моркови. — Не устали ночами читать?..
Улыбаюсь, хотя хочется чего угодно, только не улыбаться. Что за привычка — казаться крепче, чем есть?..
Дома теперь разговоры о прошедшем дне — как доклады на оперативке:
— Ничего не заметила, Виктор? Кто у тебя спрашивал, что я купила на рынке?
— Никому не говорил, честно, Олесь... Я вообще молчу в этом доме.
Ночь другая — новая порция сплетен. Под дверью нахожу листок, аккуратно сложенный вдвое, с чужим почерком: "Некрасиво, Олеся Степановна, вы так часто принимаете гостей, когда Виктор на улице... Думайте о семье."
У меня из рук выпадает хлеб, слёзы подступают к горлу. Даже не злюсь — просто пустота, будто стены дрогнули и стали тоньше. Виктор залетел домой (он теперь почти бегает — чтобы не пересечься ни с кем), увидел моё лицо — потянулся обнять, да застыл:
— Ну что, опять что-то случилось?
— Вот, — я киваю на записку.
— Ах, — появляется у него то самое мужское выражение лица: что-то между стыдом и злостью. — Пусть говорят...
Но сам говорит — тише шёпота, будто не верит себе.
Ночью не спится. Сижу у кухни с чашкой чая, смотрю, как чернеет стекло окна, а город живёт своей жизнью, но кажется, что вокруг нашего дома гибнет доверие. Здесь, между этими стенами, едкий дым обид и досок: свои — вдруг стали чужими.
Я вспоминаю, как ещё недавно мы с Виктором смеялись над чьей-то случайной оговоркой и обнимались на кухне — а теперь он бежит после похода в магазин, чтобы не дай бог не попасться Татьяне — той самой, что первый сплетню пустила, а теперь куёт их, как на заводе гайки.
В какой-то момент не выдерживаю — срываюсь на Виктора:
— Ну что нам теперь, вообще не разговаривать? Всю жизнь бояться, что кто-то что-то скажет?
Он молчит. А потом вдруг, тихо, почти шепчет:
— Я не могу быть сильнее, Олесь... Устал.
Знаете, я ведь реально испугалась — впервые за все годы. Испугалась не слухов, а того, что мы с Виктором стали как два партизана, каждый — в своей землянке, одинокие на войне, где враг — за стеной.
Днём вижу Наталью из третьей: вдруг задерживается у лифта, косится на меня. Хоть я уже почти не верю — она тихо говорит:
— Олеся Степановна, может, зайдёте как-нибудь? Я пирог спекла...
Почти плачу, честное слово. Вот бы кто раньше позвал...
И внутри мелькнула надежда — может, не всё ещё потеряно?
Однажды вечером, когда кажется, что ты уже ничего не ждёшь и даже не надеешься — случается надлом. Может быть, он созревает в тишине, тлеет от усталости внутри. А может, просто наступает предел.
Это было в субботу. Я поливала свои любимые фиалки на подоконнике, когда в коридоре — этот эхом разнесшийся скрип: открылась входная дверь. Голоса за стеной, смешок Татьяны, а потом её звонкое:
— Не удивляйтесь, если скоро у Олеси дорогая посылка, — подмигнула новой соседке, громко, чтобы услышали все.
— Тань, ну тебе лишь бы языком молоть, — попыталась вступиться кто-то, но тут же стихла.
В голове будто щёлкнул рубильник: ну сколько можно? Чего я боюсь? Её? Соседей? Больше — себя.
Я вышла в коридор, даже не удосужившись задёрнуть халат — пусть, как есть. Сильно стукнула дверью — чтобы замолчали.
— Татьяна Васильевна! — перекатывает голос по подъезду, как первое громкое слово за долгое время. — Хватит!
Все притихли. Даже та, с которой она только что шепталась, как нашкодившая школьница, уставилась в сторону.
Дальше — не помню деталей, будто в тумане. Говорила не только языком, а сердцем, всеми накопленными обидами:
— Сколько можно раздувать невесть что? Кто дал вам право указывать, как нам жить и чем дышать? Я свои двери открываю — не для сплетен! А вы что делаете? Жить людям не даёте…
Сердце билось где-то в горле. Татьяна отступила на шаг и, кажется, впервые ничего не нашла, что ответить.
Тут мимо проходил Виктор. На ходу, как всегда, но вдруг — остановился. Не пошёл мимо, не спрятался за спиной, а, наоборот, подошёл вплотную:
— Олеся права, — сказал низко. — Мы ведь тоже люди, так? Сколько можно терпеть?
Я слышу дрожь в его голосе. У меня внутри что-то сжимается — восторг, облегчение… и слёзы. Он впервые за тридцать лет, что мы вместе, сказал что-то вслух перед чужими. Не то чтобы герой — нет! Но для меня в тот вечер — почти богатырь.
— Зачем вы так? — вдруг вмешалась Наталья, та самая тихая соседка. Она посмотрела на меня по-другому — не как жертва и не как свидетель, а по-человечески, по-женски тепло. — Может, хватит на людей грязь лить? Мы ведь все под одной крышей. Давайте лучше чай вместе пить, чем друг друга травить…
Было тихо. Только часы за стенкой. Кажется, даже подъезд стал шире… и светлее.
Вот так. Всё решилось не тем, кто громче, а тем, кто смелее признать — чужие слова не должны править жизнью.
После этой сцены в подъезде шум стих. Не в том смысле, что исчезли разговоры — люди ведь остаются людьми: кто-то шепчется, кто-то взглянет вскользь. Только вот для нас с Виктором будто словно прорубилось окно — светлее мелькнул коридор, стыд вдруг сменился всякой другой жизнью.
Я не помню, чтобы Виктор раньше так легко улыбался. Теперь вечерами он выходил на скамеечку во двор, брал газету и кивал Наталье. А Наталья больше не прятала взгляд, как прежде, а подходила, спрашивала: “Как здоровье, Вить?”
И вдруг, через несколько дней после той бурной сцены, глупо было бы не заметить: в нашем доме всё стало по-другому. Страх — он как плёнка: если сорвать, дышишь полной грудью.
Ввечеру постучали — Наталья принесла в пиалочке варенье, вторая соседка — свежие плюшки. Сели за стол, как-то неловко всё начиналось, но зато тепло, будто впервые за много лет опять стала чувствовать: я живая, а вокруг меня — люди, а не тени с ехидством на губах.
Чаепитие оказалось настоящим ритуалом.
— Хватит, девочки, держать всё себе, — махнула рукой Наталья. — Мы ведь все на пенсии, кому жизнь портить? Нашла у себя пару смешных историй, — засмеялась, и у всех как будто по лицу заметны стали прежние улыбки.
Виктор пил чай и, бывает, тронет меня за плечо, будто спрашивая: “Всё хорошо?” А я только кивну — теперь ничто не страшно.
Татьяна? Она неделю не показывалась, а потом встречала меня у почтовых ящиков, но теперь уже без насмешки, с какой-то странной осторожностью… Не приятельницей, но и не врагом.
Потом, вечером, мы с Виктором снова болтали на кухне, как раньше, не боясь громких голосов. Позволили себе смеяться.
— Слышала новую страшилку? Я якобы кожаные сапоги из Италии заказывала! — шутил он, подмигивая.
Я рассмеялась, так громко, что даже сама себе удивилась. Смех — самое верное средство против чужой злобы.
✦
Прошли недели. Мы снова перестали шептаться друг с другом. Наши окна по вечерам горят уютным светом — не обиженным, а настоящим, полным жизни.
Доверие друг к другу оказалось прочнее всех слухов. А сплетни? Они — как пыль: если смахнуть, не оставляют следа…
Вот такая история. Возможно, знакомая почти каждой, кто хоть раз чувствовал, как тяжело быть чужой мишенью на виду у всех. Но главное — не позволять этому затянуться на всю жизнь. Всё решается там, где внутри появляется смелость — сказать “достаточно”, а после… снова жить для себя и вместе.