Мур-мур, присаживайтесь у огонька, шкурку погрейте. Расскажу-ка я вам историю про нашу деревеньку... ту, что стала весьма призрачно- уютной. Когда соседи начали возвращаться, да-да, те самые, что в земельке давно остыли, и принялись за свои дела, будто ничего и не случилось.
Туман в ту осень ложился не просто низко, он как- будто налипал на деревню Седые Ключи, словно гнилая вата. Воздух пропитался запахом сырой земли и прелых листьев, но под ним, едва уловимо, витал и другой запах, сладковатый, тяжелый, как заплесневелый погреб. И именно в этот туман они начали возвращаться.
Первой пришла бабка Агафья. Ее нашел внук Петька, вернувшись с ночной смены на дальнем кордоне. Дверь в ее избу, которую он заколотил год назад после похорон, была приоткрыта. Внутри, в слабом свете коптилки, сидела старуха. Не та живая, говорливая Агафья, а тень. Кожа цвета глины, обтягивающая череп, мутные глаза, устремленные в пустоту. Она чистила картошку. Очистки тонкой стружкой падали на грязный пол, а ее костлявые пальцы двигались с привычной. Петька онемел. Он не кричал. Просто закрыл дверь и побежал к соседям. К утру о ней знала вся деревня.
На следующий вечер вернулся дядя Миша, сгинувший в лесу прошлой зимой. Он стоял у своего покосившегося сарая и точил топор. Скрип точильного камня был единственным звуком в кромешной тишине. Топор был ржавый, но дядя Миша водил им по камню с упорством автомата. Его ватник висел лохмотьями, обнажая почерневшую от гнили грудь. Никто не подошел. Просто смотрели из-за занавесок, дыхание замирая в горле.
Потом пришли другие. Маленькая Лидка, утонувшая в реке три лета назад, сидела на крыльце своего дома и качала на руках тряпичную куклу, мокрые косички прилипли к лицу цвета водорослей. Старый кузнец Федот, чье сердце остановилось у наковальни, теперь стоял в холодной, темной кузнице и бил молотом по остывшей наковальне, издавая глухие, ритмичные стуки, как удары по крышке гроба.
Они ничего не говорили. Никогда. Они не смотрели на живых. Не отвечали на вопросы, мольбы или проклятия. Они просто занимались делами. Теми самыми делами, которые делали при жизни, в своих домах, на своих дворах. Но каждое движение было лишено жизни, лишь жуткой, запрограммированной точностью. Они не причиняли вреда. Не угрожали. Но их присутствие было хуже любой угрозы. Это было нарушение самого фундаментального закона- закона жизни и смерти.
Страх в Седых Ключах стал осязаемым, как тот вечный туман. Люди запирались на засовы, но знали- дерево не удержит это. Они боялись темноты, потому что в темноте мог стоять кто-то на тропинке, беззвучно вороша вилами давно сгнившее сено. Боялись тишины, потому что в тишине мог доноситься скрежет пилы по давно спиленному пню- работа плотника Гришки, чей гроб опустили в землю полгода назад.
Живые начали сходить с ума от нормальности мертвых.
Батюшка пытался окропить святой водой бабку Агафью. Она не отреагировала, лишь продолжила чистить картошку, теперь уже без кожицы, сдирая с клубня белесую мякоть. Мужики, набравшись пьяного "удальства", попытались вытащить дядю Мишу из его двора. Их руки проваливались в гнилую плоть, как в труху, а он продолжал точить топор, не обращая внимания. Они в ужасе отшатнулись, а один потом долго отмывал руки щелоком, содрав кожу до крови.
Деревня раскололась. Одни плакали, видя в вернувшихся шанс, чудо, пусть и ужасное. Жена дяди Миши приносила ему чистую рубаху, ставила рядом миску с похлебкой. Рубаха оставалась висеть на заборе, покрываясь плесенью, похлебка закисала и покрывалась пленкой. Другие, как Петька, собирались уйти, бросить все. Но страх парализовал. Страх дороги в тумане. Страх того, что они могут последовать.
Я сидел у окна в избе напротив. Моя мать, Мария, умершая от воспаления лёгких прошлой весной, сидела за столом и вязала. Старый, изъеденный молью свитер. Петли были кривые, нитки рвались, иглы впивались в ее посиневшие пальцы, не оставляя следов. Она не дышала. Только пальцы двигались, дергая спицами с монотонным, сводящим с ума щелканьем. Я не плакал. Не молился. Я смотрел. Смотрел на впадину щеки, где раньше была родинка. На волосы, липкие и тусклые. На взгляд, устремленный куда-то в пространство за моей спиной, в вечность или в никуда.
Она не делала ничего плохого. Просто вязала. Как вязала всегда долгими зимними вечерами. Но это было невыносимо. Эта пародия на жизнь. Это напоминание, что за гранью нет ни света, ни покоя, лишь бессмысленное повторение пустых жестов.
Иногда, особенно густой ночью, когда туман давил на стекла, а щелканье спиц сливалось с капаньем воды с крыши, мне казалось, что она смотрит. Не на меня. Через меня. И в ее мутных глазах нет ни ума, ни тоски, лишь бесконечная, леденящая пустота бытия, лишенного даже смерти. Пустота, которая медленно, как туман, заполняет всю деревню, дом за домом, душу за душой.
Они не делали ничего плохого. Они просто вернулись домой. И в этом был весь ужас Седых Ключей. Потому что дом теперь был везде. И не было из него выхода. Только тихий скрежет игл, стук топора по железу, шелест картофельной кожуры, падающей на пол в доме, где давно уже никто не жил. По-настоящему.
Ну что, согрелись? Или мурашки по спине гоняют? Спите сладко, дорогие мои... если, конечно, ваши покойные сегодня ночью не решат к вам на чай вернуться. А я... пойду. У меня дела. И черная шкура- лучшая ночная маскировка.