Найти в Дзене
Литературный салон "Авиатор"

Взлётная полоса, ч1. Разбег, 2 - 3

Борис Сотников Предыдущая часть: 24
          Прошло 7, вроде бы счастливых, дней. Алексей встретил с Ниной новый год в её университете, и вот уже снова надо уезжать - ждали родители, да и мешало что-то остаться у Нины на неделю ещё, хотя и говорила ему, что жених узнал всё и обиделся. Нет, Алексей сам не был готов к тому, чтобы остаться. Как-то поймал себя на мысли, согласись сейчас родители Нины на его брак с нею, и он, пожалуй, не представлял бы, что им ответить. Его тянуло к Ольге, к близости с нею - хотелось назад, в полк, подальше от всей этой путаницы в чувствах и отношениях. Он сравнивал чистую и невинную Нину с уже бывалой женщиной Ольгой, у которой он не первый, и всё равно невинность почему-то проигрывала. В чём? Не мог объяснить. Вероятно, в женственности, яркой красоте или ещё в чём-то, чему не находил точного определения, но что было, пожалуй, самым решающим и важным. То ли Ольга была желаннее, то ли надёжнее в своих чувствах - в общем, не знал, хотя надёжность в людях це
Оглавление

Борис Сотников

Предыдущая часть:

Ту-2
Ту-2

24
          Прошло 7, вроде бы счастливых, дней. Алексей встретил с Ниной новый год в её университете, и вот уже снова надо уезжать - ждали родители, да и мешало что-то остаться у Нины на неделю ещё, хотя и говорила ему, что жених узнал всё и обиделся. Нет, Алексей сам не был готов к тому, чтобы остаться. Как-то поймал себя на мысли, согласись сейчас родители Нины на его брак с нею, и он, пожалуй, не представлял бы, что им ответить. Его тянуло к Ольге, к близости с нею - хотелось назад, в полк, подальше от всей этой путаницы в чувствах и отношениях. Он сравнивал чистую и невинную Нину с уже бывалой женщиной Ольгой, у которой он не первый, и всё равно невинность почему-то проигрывала. В чём? Не мог объяснить. Вероятно, в женственности, яркой красоте или ещё в чём-то, чему не находил точного определения, но что было, пожалуй, самым решающим и важным. То ли Ольга была желаннее, то ли надёжнее в своих чувствах - в общем, не знал, хотя надёжность в людях ценил более всего.
          Видимо, его раздвоенность ощущала и Нина, приехавшая с ним на вокзал, но боялась расспрашивать и оттого казалась печальной вдвойне, не только от мыслей о расставании. Утро было туманное, хмурое. Вскрикивали маневровые паровозы на путях, проносились над крышами вокзальных строений испуганные вороны.
          За час до прихода поезда стали известны свободные места, и Алексей закомпостировал в кассе свой билет, на котором у него был штампик - "остановка". Всё, остановка закончена, и время стремительно полетело. Они ещё говорили о каких-то пустяках, а уже надо было прощаться. Нервничали.
          Подошёл поезд. Они стояли возле 7-го вагона и не знали, что говорить. Их задевали узлами, чемоданами – это садились пассажиры - а Нина так и не решилась на главный вопрос. Не говорил об этом и Алексей. Проводник пригласил его войти в вагон - прокричал: "Сейчас отправляемся!.."
          Нина охватила Алексея руками за шею:
          - Алёша, может, останешься?.. Ну, скажи же что-нибудь!.. - Глаза у неё напряжённые, в голосе тоска, и Алексею стало невыносимо. Испуганно подумал: "Неужто опять что-то предчувствует?" От этой мысли вновь исчезла ясность и простота, к которым только что выбрался. Всех было жаль, себя тоже, и тут, где-то впереди, снова ударил колокол, вагон тронулся, и в душе всё оборвалось…

          Через час Алексей был уже далеко за Волгой, смотрел в окно на снега и снега. Всюду, раздвигая во все стороны горизонт, размахнулась заснеженная степь, продуваемая холодными ветрами и, казалось, разворачиваемая скоростью поезда. Глубокий снег слежался и искрился на солнце сахаристой коркой. Зимнее солнце дымилось маленьким светлым кружком над мутно-белой степью, однако на снежный наст невозможно было смотреть - слепил.
          Вагон уютно покачивало, внутри было натоплено, тепло. Выстукивали свою дорожную печаль колёса. Мелькали за окном чёрными крестами телеграфные столбы и, казалось, катилась по равнинным снегам, словно перекати-поле, переменчивая судьба Алексея. Что ждёт опять впереди?… Медленно вращалась степь с телеграфными столбами вдали.

          На крыльце родного дома Алексея встретил отец, открывший дверь на звонок:
          - Алёшка! Сын! - выкрикнул он, увидев сына впервые после многолетней разлуки. - Чего же без телеграммы? Господи, сколько же это лет!.. Война, потом ты в училище… - Иван Григорьевич в изумлении и радости развёл руки.
          Пока они обнимались, мать Алексея, Мария Никитична, выбежавшая на родные голоса, восклицала, прижимая к груди кулачки:
          - Сыночек… родненький мой… приехал!..
          Отстранив мужа, она прильнула к сыну и, уже улыбаясь сквозь слёзы, радостно выговаривала ему:
          - Что же ты телеграмму нам не прислал, не предупредил, а? Мы бы тебя встретили… показали всем…
          - Кому это - всем? - Алексей рассмеялся. И стоя возле чемодана на крыльце, понимая, что уже прощён и мать счастлива, торопливо заявил: - Жениться, мама, я пока не собираюсь, так что показывать меня никому не требуется…
          Отец весело согласился:
          - Ладно, там видно будет… Идём в дом, а то холодно на крыльце. Выскочили-то - раздетые…
          Когда Алексей разделся, а отец и мать успокоились, но всё ещё суетились, не зная, за что им хвататься и куда его усадить, в углу комнаты поднялся со стула пожилой седоусый человек. Направился к Алексею и, подав руку, улыбаясь, сказал:
          - Андрей Максимыч. Драгуненко. - Назвав себя, он добавил: - Сослуживец вашего отца. С приездом вас!
          Иван Григорьевич, светясь от радости, пояснил:
          - Он не только мой сослуживец, Алёша, но и наш с мамой хороший знакомый. Инженер! Учился ещё при царе, в Киеве. Так что жизнь - повида-ал!..
          Инженер - на вид коренастый и ещё крепкий - рассмеялся:
          - Да при чём же тут царь-то, Иван Григорьевич?
          - Я не к тому, Максимыч, что - царь, - оправдывался Иван Григорьевич. - Я - про опыт. - И уже к сыну: - Много он горя, Алёша, перенёс! И на каторге был, и в эту войну… - Иван Григорьевич понизил голос: - всю семью потерял. Ранен и сам. Теперь вот – живёт один… Старый коммунист.
          - Ну, хватит тебе, Иван Григорьевич, хватит!.. Надо будет, я сам о себе расскажу, - рокотал Драгуненко, разглядывая рослого Алексея. - Да и соловья, как говорится, то бишь, сокола - баснями не кормят, пора и чарочку поднести!
          - Да-да, и верно ведь, - спохватился Иван Григорьевич. Позвал: - Маруся!.. Скоро ты там?.. – Обернулся к инженеру: - Вот хорошо-то, Максимыч, что ты зашёл ко мне! Жена приготовила всё, а то пришлось бы теперь ждать… - Он потащил сына к умывальнику в коридоре, что был возле кухни.
          Навстречу уже шла Мария Никитична с подносом в руках.
          - Вот и я! Хорошо, что воскресный день, и я – как чувствовала… Угощу всех на славу сейчас!..
          Алексей, сняв военный френч, мылся, а Иван Григорьевич всё порывался рассказать ему, как воевал под Керчью, как вернулся домой, в каком состоянии застал дома жену. Но перескакивал с одного на другое, бросал, потом задрал на себе рубаху и начал показывать раны на спине.
          - Вот как, фашисты, сынок, угостили! - И всё удивлялся: - Ну и вырос же ты, ну и вырос!.. Встретил бы где - не узнал…
          Не узнал бы отца и Алексей. Морщины на лице, постарел, потучнел, и волосы стали реденькие вместо когда-то густых. Но зато была в нём прежняя неукротимая энергия, живость и задор. А это - главное, считал Алексей.
          Прошли к накрытому столу. Иван Григорьевич принялся разливать в рюмки водку. Мария Никитична молчала, глядя на сына, и то улыбалась, то начинала утирать счастливые слёзы. Алексей, чтобы нарушить слишком уж торжественное молчание, попросил:
          - Пап, рассказывай, как живёте-то!
          - Как живём? - Иван Григорьевич посмотрел на Драгуненко. - Ну, что, Максимыч, рассказывать ему или как? Может, не стоит душу мутить - молодой ещё, а? Как ты считаешь?
          Инженер махнул рукой:
          - Да чего уж!.. Правду - всегда надо знать, какая ни есть.
          Иван Григорьевич вздохнул:
          - Оно, конечно… Давайте тогда выпьем сначала – за приезд! А то разговор долгий… С приездом тебя, сынок!
          Они выпили, немного закусили, и Иван Григорьевич начал:
          - Работает у нас тут Рубан, я тебе писал. Связями оброс… Сын его заканчивает уже мединститут во Фрунзе.
          Часто прерываясь, отвлекаясь, Иван Григорьевич рассказал сыну о кладовщике-воре на сахарном складе Рубане. Как тот военкома в войну вокруг пальца обвёл, когда Иван Григорьевич воевал, как посадил недавно в тюрьму охранника Бердиева, как новые преступления вершит, наживая себе невообразимые, незаконные деньги, как они тут с Андреем Максимовичем всё подбираются к этому Рубану, чтобы поймать на горячем, да никак это у них пока не выходит. А закурив, закончил:
          - Вот какие у нас дела, сынок!
          - А куда же остальные смотрят?!. - возмутился Алексей.
          - Э, сынок, не всё так просто. Тут беда ещё в чём? Фронтовики-то наши - кто уцелел - когда домой вернулись? После войны. На заводе за это время много чужого народа стало, приезжего. Спаялись тут, покрывают друг друга и воруют сахар - целыми сумками несут ночью с работы. Ну, а кадровые рабочие, из старых, только теперь начали очухиваться от радости, что живыми вернулись с войны. Вот и трудно пока.
          Драгуненко поддержал отца:
          - Это верно. Война - многому научила, но многих и развратила. Поняли мы это поздно, болезнь уже далеко зашла. Так что бороться приходится не с отдельным мещанином, а с его идеологией. А это вам - орешек покрепче будет. Некоторые из наших испугались даже: поверили, что мещанин - непобедим!
          - Ты слушай, Алёша, слушай, он правильно говорит! - Иван Григорьевич отодвинул от себя закуску.
          Драгуненко возбудился:
          - Такие, Алексей Иваныч, задави их холера, перестали помогать ловить жуликов. Дескать, бесполезно, всё равно всех не переловишь. Люди веру в справедливость потеряли. А это, скажу я вам, самая страшная вещь! Ну, и крикунов поразвелось…
          Инженер закусил, закурив с разрешения хозяйки, продолжил:
          - Я, брат, в партии с 16-го года. Крикуна от делового человека с трёх фраз отличу. Лютый это враг - демагогия! Вы думаете, почему сейчас даже обыкновенные люди норовят иногда пролезть без очереди - и не за сатином, не только за колбасой! - за билетом в кино?
          - Почему? - спросил Алексей.
          - Тоже примета времени. Люди настолько привыкли к тому, что по правде не проживёшь-де, что перестали даже стыдиться и считаться с совестью. Нету отпора подлости! Это стало нормой жизни. Ну, и разуверились люди. Вот потому Иван Григорьевич и говорит, что не так просто всё. Понадобятся годы и годы, чтобы очистить жизнь от подлецов. Судим их потихоньку. Но нередко и они ухитряются отдавать под суд честных людей. Чтобы не мешали им. А другие - чтобы боялись.
          - Ничего, сын! - сказал Иван Григорьевич, тоже закуривая. - Пробьёмся! А пока - трудновато. И перегибы ещё есть, и кампанейщина губит дело.
          - И к опасному тезису прибегать стали, - вставил Драгуненко. - Ты ему про недостатки, а он тебе сразу - "откуда это у вас?", "не наши взгляды"!
          - Вот-вот, - загорелся Иван Григорьевич. – Одному такому - молокосос ещё совсем - я задрал на себе рубаху, как вот перед тобой, чтобы показать, откуда у меня право на это. Ну, он сразу извиняться, на попятную. Совестливый ещё попался! А только это ведь не метод - перед каждым оголяться.
          - А что же газету на помощь не привлекаете? - спросил Алексей, горячась от выпитого.
          - Пробовали, - сказал Иван Григорьевич уныло. – И факты давали. Когда что помельче - бывает, печатают. А как доходит до чего крупного - молчок. Или начинают нам же и объяснять: задача сейчас, мол, не в том, чтобы у народа опускались руки от недостатков…
          - Теория бесконфликтности, - вставил Драгуненко.
          - Чёрт её знает, какая там теория, - продолжал Иван Григорьевич. - А только на военную разруху ещё списывают всё. Смотрите, мол, сколько городов у нас поразрушено, шахт, заводов! Восстанавливать - надо? Надо. А вы тут с рубанами лезете всякими, копаетесь в дерьме! У народа, мол, от этого вашего дерьма… Сечёшь? Нашего, а не ихнего, мать их в душу! Неверные обобщения, мол, могут появиться. – Иван Григорьевич хватанул стопку водки, не закусывая. – В общем, Алёша, сам чёрт теперь не разберёт, что у нас здесь творится. - Он налил себе в рюмку опять, чтобы не стояла пустой, договорил: - А может, оно и правильно? Пока. - Он посмотрел на Драгуненко. - Действительно, разрухи ведь много? А строим же, из пепла поднимаем страну! Прочтёшь газету, и сердце радуется. А мы - с рубанами… Вроде и впрямь как-то неудобно получается. Как считаешь, Максимыч? Но, с другой стороны, ведь и народ не глуп, чтобы эти самые, как их… неверные обобщения…
          - Думаю, - сказал Драгуненко, - что в газетах надо писать и о том, и о другом. Чего больше - о том и писать больше. Это верно, что достижения поднимают дух. Но и рубанам спуску давать нельзя: всех опутают своими деньгами!
          - Ну, честных - не купишь! - вставил Иван Григорьевич.
          Драгуненко, глядя на загрустившую Марию Никитичну, неотрывно смотревшую на сына, проговорил:
          - Э, не говори так, Иван Григорьевич! Деньги - великая сила. Ими, бывает, и ангелов смущают.
          - Кто его знает, как надо, Алёша! - подвёл итог Иван Григорьевич. - Смотри сам - отдыхай, наблюдай. Ты - молодой. Мы - отстояли Родину от Гитлера, а вам - укреплять её дальше. Я так понимаю. Что же мы - даром, что ли, 30 лет вас учили? Вот и давай, выпьем за вас - за молодых!.. - Он поднял рюмку.
          А вечером мать и отец Русанова тихо сидели по своим углам - Иван Григорьевич читал газету, Мария Никитична вязала сыну шерстяные носки на зиму. Алексей наблюдал за ними и вдруг понял, почему ему днём не всё нравилось, что говорил отец - он немного хитрил при госте. Почему? Боялся, что ли, этого инженера? Так нет же, хвалил его сам. А кого попало, отец хвалить не станет, Алексей это знал. В чём же тогда дело? Вон, какие горестные оба сидят! И лица умные. Выходит, что-то они здесь знают про жизнь такое, чего не знает он?.. Но ведь чувствует: сколько лет народ воспитывали ежедневной газетной ложью. Русановы жили в собственном доме возле самой железной дороги. В посёлке многие так жили из тех, кто работал на сахарном заводе. Ещё до войны брали в государственном банке ссуды и строились вокруг завода. Своего жилья у предприятия для всех не хватало, а после войны и вовсе, вот и лепились домишки рабочих один возле другого. Русановым достался участок возле железнодорожного полотна. Насыпь проходила на уровне окон, так, что видны были колёса проходивших поездов, а ночью - отблески паровозного жара на белом снегу и жёлтые квадраты от окон пассажирских вагонов. Но чаще проходили товарняки. Промчится поезд с платформами, смолкнет грохот, и опять можно слушать ночь – далеко слышно…
          "Вот так и проживут они здесь всю жизнь, прислушиваясь по ночам к далёкому лаю, к кошкам, ожидая, не еду ли я к ним, - тоскливо подумал Алексей. - А потом, когда жить останется совсем мало, со страхом начнут думать о том, кому из них уходить из этой жизни первым…"
          Алексей по-родному посмотрел на родителей, и у него сжалась от боли душа: "Старые стали! Боже, а каким же красивым был отец в молодости!.." Он закурил, прошёл в тёплую темноту своей комнаты и уставился в прозрачное стекло. Ночь была светлой, морозной – вокруг луны в полнеба свились светлые кольца. Мерцал в голом саду снежный наст слюдяными иголочками. Чернели стволы деревьев. Тишина, заброшенность…

          И вот Алексей отдыхает по совету отца - ходит, присматривается ко всему. По утрам к заводу тянутся на гудок люди в серых холщёвых робах. Брюки и куртки пошиты у всех из мешковины для сахара - грубые, крепкие, держатся на телах негнущимся коробом. Комбинезонов в рабочем посёлке не было - не принято: местная "мода". А ближе подойдёшь - заплаты, мазутные пятна. Издали - одинаковые все, как заключённые.
          Днём едут по улицам телеги с кислым жомом. Каждый рабочий старается держать коровёнку, чтобы легче было прокормить семью - своё молоко, масло, сметана. Без коровы не проживёшь. Кормить их зимой лучше всего жомом. И потому его запахом пропитаны здесь все улицы и переулки. А везут эту свёкольную отжатую лапшу из огромного котлована возле завода, где она киснет годами. Так что корм для коров есть тут всегда. Да сена добавляют немного. А ещё рабочие делают из кислого жома "кирпичи", которые сушат летом на солнце и получают отличное топливо - горит, словно порох, и много жара даёт.
          Зимой все женщины ходят в тёмных плюшевых пальто и в пуховых платках - тоже традиция. Только на молодых женщинах - плюш короткий, что-то вроде приталенных жакетов, а у пожилых - пальто длинные. Разглядывая их, Алексей замечает возле магазина двух молодых. В одной из них было что-то знакомое, но только забытое. Он всматривается в её лицо, напрягает память и, наконец, узнаёт.
          "Да ведь это же Люся Иванова, - изумляется он, - вместе за колосками ходили, соседка по дому. На 3 года младше меня была. Ну да, в 44-м ей было только 13, когда налетели на нас…"
          Он шёл тогда с ней вдвоём на "воровство" - собирал колоски на колхозном поле. Голод погнал их на это, лютый голод, от которого пухли вокруг люди. Урожай был уже собран, но для сбора отдельных колосков, упавших на стерню во время жатвы, у колхозников своих рук не хватало, и колоски оставались лежать на земле. Посторонним собирать колхозные колоски запрещалось приказом Сталина, поэтому на опасный промысел решались только дети, не подлежащие суду из-за возраста. Вот и Алексей решился тогда тоже, оправдывая себя тем, что колоски, оставшиеся на колхозных полях, всё равно пропадут. А вышло, что чуть не пропали сами, захваченные конными объездчиками.
          Алексей вспомнил то предвечерье настолько отчётливо, будто это было вчера. Высокие горы на горизонте, ощетинившиеся снежными вершинами над замершей августовской степью. Догорающий над горами красным пожаром закат. Оскал вздыбившейся рядом лошади. Пена по всей её шее - загнал объездчик. Закушенные удила. Копыто перед лицом. И длинная боль на спине, обжигающая кипятком. Боль ещё и ещё, много раз - резкая, острая, как ожоги. Били в 2 кнута.
          Бросился лошади под горячий живот.
          Мокрая шерсть. Острый запах конского пота: ещё бы! - гнались перед этим целых 2 километра, пока настигли.
          Храп, ржанье. И копыта, вздыбленные кверху.
          И косящий фиолетовый зрачок лошади. Какие-то тёмные брызги, летящие с кнутов во все стороны. Так всё завертелось, не понять от боли.
          Лошади жутко всхрапывали, когда от Лёшки летело им в морды. И он вспомнил: лошади не выносят запаха крови, так говорил один кавалерист. Но государственные объездчики были людьми, а не лошадями и не боялись крови. Уж слишком много её лилось и на фронте, и в тюремных лагерях. Подумаешь, дело большое, если немного прольётся и детской. Зато неповадно будет другим нарушать законы мудрой партии, не успевшей сгноить колоски. Правда, эти мысли явились к Алексею теперь. А тогда он только чувствовал боль, мыслей у него не было. Нет, одна появилась: "Перестали бить!" Лёшка услыхал тоненький, хватающий за душу, истерический крик:
          - Дя-деньки-и!.. Не убивайте его, у него папа на фронте!..
          Люся опустилась в стерне на колени и, заломив тоненькие худые руки, молила объездчиков, чтобы они перестали бить Лёшку. Голова у неё на шее-ниточке как-то неестественно задёргалась, губы на смертельно побелевшем лице запрыгали, а потом начался тик, и она, повалившись на спину, забилась в резких и страшных конвульсиях. Изо рта у неё пошла пена.
          Лёшка испугался и сел.
          - Семён, поскакали!.. - крикнул пожилой чернобородый объездчик. - Ты же коммунист, с тебя спрос будет, не как с меня!
          Развернув лошадей, они рванули в закатно-кровавую степь. Даже пыль стелилась там, за ними, красным дымом, а сами они казались всадниками на красном советском знамени, развёрнутом над горизонтом.
          Лёшка поднялся и подошёл к Люсе, бьющейся в припадке падучей болезни. Он уже знал, что делать в таких случаях. Надо зажать ей мизинец на левой руке и, наваливаясь на неё телом, не давать биться, сжать пальцами свободной руки мочку на правом ухе. Так учила Люсина бабка. Так Лёшка и сделал. Люся постепенно затихла, только ещё пена пузырилась в уголках рта.
          Запад над горами по-прежнему пламенел печным жаром, бросая красные отсветы на ледники, лёгкие вечерние облака, на стерню и полынь на земле. Где-то в степи чуть слышно ходил трактор - работал под зябь. И от этого ещё тише казалось всё вокруг. На темнеющем небе начали проступать звёзды. Затрещали в сухих травах сверчки, прибежал ветерок с гор. Ночь стала укладываться на хлебные жнивья, оберегаемые государством от народа.
          Наконец, Люся очнулась и не могла понять, что с ней и где находится. А поняв и вспомнив всё, спросила, садясь рядом с Лёшкой и заикаясь:
          - Г-глаза н-не в-выстегнули?
          - Нет. А ты чего заикаешься?
          - Н-не з-знаю. Испугалась, наверное.
          Лёшка поднялся и побрёл к журчащему где-то в темноте арыку. Люся тоже поднялась и пошла за ним. Свои сумки, набитые колосками, они бросили, когда ещё убегали от объездчиков, заметив их, мчащимися во весь опор. Искать сумки в темноте не было смысла - где?..
          Из-за гор незаметно выкатилась большая луна и, осветив всё вокруг, желтела над вершинами большой светлой дыней. Они увидели текущий арык, и подошли к нему. Лёшка залез прямо в воду - был босиком - и, набрав в горсть воды, начал обмывать пораненное кнутами лицо. Кровью была забрызгана и вся рубашка, вернее уже не рубашка, а ленточки от неё – располосовали кнутами объездчики. Подумав о чём-то, Лёшка расстегнул пуговицы и, сбросив с себя рубашку, попросил Люсю:
          - Обмой мне спину…
          Люся стояла за ним и молчала. Было очень тихо, только журчала вода в арыке. Лёшка поднялся с колен, спросил:
          - Ты чего? Помой спину, говорю.
          Он опять присел на корточки и ждал, ощущая, как течёт между босых ног вода - холодная, с горных ледников. А степь ещё дышала отголосками дневного зноя, настоем сухого клевера и полыни. Ничего в ней, казалось, не изменилось, не произошло. Но изменилось что-то в самом Лёшке тогда. Хотел заплакать, и не мог - не было слёз. Видно, не колоски отобрали у него всадники - детство.
          Люся нагнулась, зачерпнула в свою маленькую пригоршню воды и выплеснула ему на спину. Хотела смыть кровь ладонями, но он, словно ужаленный, вскочил, вскрикнув от боли:
          - Ты что-о?!.
          Люся попросила его повернуться спиной к лунному свету и, осмотрев его тело, прикрывая рот дрожащей ладошкой, заплакала.
          - Н-нельзя мыть, Ль-ль-оша! Т-там - сырое у тебя всё. - И стояла перед ним тоненькая, вздрагивающая, с проступающими из-под сарафана ключицами.
          По дороге домой молчали. Светила луна. Полынь в её свете казалась белой, будто в степи разлилось целое озеро. Волнами накатывали сверчки: замрут как бы, и снова - "тр-р", "тр-р", на всю степь. Наморщили свои каменные лбы горы, словно думали о чём-то вечном, тяжёлом. Моргали звёзды с неба - будто плакали. И вздыхал над мальчиком и девочкой ветер - сочувствовал: вот полетит сейчас далеко-далеко, аж на войну, в окопы, и расскажет там всё отцу. В носу у Лёшки от таких мыслей защекотало, но так и не заплакал больше. Оказалось потом, утратил эту способность уже навсегда.
          Алексей смотрит теперь на взрослую Люсю долго, пристально, и у него, как и тогда, начинает пощипывать в носу. На вид Люсе - лет 30, если не больше. Только печальные широкие глаза прежние - с просинью, милой раскосинкой. И в лице что-то доброе, с остатками былой нежности. Но мелкие морщинки у глаз и возле уголков губ её старили. И ещё этот платок, повязанный на голове по-старушечьи. Но, всё равно, это была она, девочка из его детства. Да ей же и сейчас… лишь 19!..
          - Люся! - позвал он. - Не узнаё’шь меня?
          Женщина смутилась, порозовела.
          - З-здравствуйте, Алёша! Я д-давно уже з-знаю, что вы - з-здесь. И-и-издали как-то в-видела.
          - Почему же не окликнула? К нам не зашла…
          - Д-да так как-то… - Люся пожала плечами, наклонила голову и смотрела на носки своих тяжёлых кирзовых сапог.
          Её подруга, стоявшая молча, заторопилась:
          - Ну, я пойду, Люся. Пока… - Она пошла от них валкой утиной походкой, и тогда Люся прокричала ей вслед без заикания:
          - Шура! Я зайду к тебе потом, вечером. - И повернулась опять к Алексею: - Ну, как, скучно у нас?
          Алексей понял, Люся заикалась, видимо, лишь когда волновалась или стеснялась, и с горечью подумал: "Значит, так и осталось у неё это! На всю жизнь перепугали".
          - Скучно, Люсенька, - согласился он.
          - Не женился ещё? - перешла и она на "ты".
          - Да нет пока. А ты? Замужем?
          - У меня - уже двое детей!.. - Она опустила глаза, принялась водить по снегу носком сапога. - Жизнь была трудная, сам знаешь. Мама умерла с голода, при тебе ещё. А как ты ушёл тогда в армию, я вскорости и вышла… - она словно оправдывалась перед ним. А он смотрел на её постаревшее, измученное заботами, лицо, грубые руки, нелепый деревенский наряд, и сердце его учащённо забилось от острой жалости к ней.
          - Ну, а как живёте теперь? - спросил он.
          - Муж - фронтовик, на 20 лет старше. Шофёром на заводской базе работает. Я тоже работаю: на сушке сахара. Живём - у свекрови: у неё свой домик. Так… хибарка, не домик. Папа с фронта не вернулся – пропал без вести ещё в начале войны.
          - Живёте-то - хорошо? Сколько же тебе лет было? Как тебя зарегистрировали?
          - Да я прибавила себе 4 года. А живём… Ну, как тебе, Алёша, сказать… Ссоримся.
          - Не любишь, что ли?
          - Я и сама не знаю. Из-за раннего замужества у меня здоровье испортилось. Но ссоримся больше из-за нехваток. Он - получает 500, я - 300. Да вычеты: подоходный, государственные займы. Разве на это проживёшь хорошо? - Люся принялась перечислять Алексею базарные цены на продукты, магазинные - на промышленные товары, загибала пальцы. - Да и нет в магазинах-то ничего. - Она посмотрела Алексею прямо в зрачки. - А на базаре - не приступишься, такие цены! Да ещё за свет надо платить, за уголь, за жом для коровы, за сено. Вот и получается: на одежду, на обувь - почти не остаётся. В театр, как говорится, в таком не пойдёшь! – Она посмотрела на свои сапоги, одежонку - смотри, мол, и ты.
          - Ну, а в кино-то - ходите?
          - Ходим. Редко, правда. На конфеты детям или там на обновку мне - так вот этого уже нет. - Она всхлипнула, махнула в безнадёжности рукой. - Р-разве это ж-жизнь?!
          - А как же другие? Я видел, и одеты ничего!
          - А что - д-другие? С-сахар воруют в ночную смену. Сумочки такие носят на животе - под телогрейкой. Тем и живут. Носила и я, да мой запретил мне. Совестливый, видите ли! Я, г-говорит, не за то воевал, чтобы моя жена мешочницей была. Чтобы села в тюрьму.
          - Люся, а ты что же - хочешь, чтобы он… - Не договорил, выкрутился: - Чтобы не переживал, что ли?
          - Я тоже этого не хочу. Ну, а если время такое… трудное. Помните, - перешла она снова на "вы", - ходили же мы с вами в-воровать колоски? Да и в-выпивать он у меня н-начал…
          Понимая, что она отделила его своим "вы" от общей народной судьбы, отгородилась уже, как от "чужого", Алексей почувствовал, как "гусиной" делается у него на лице кожа, и перевёл разговор на другое:
          - Учиться не думаешь?
          Она вздрогнула, посмотрела на него сначала, как на дурачка, но тут же, видимо, простила по своей доброте, списав его дурацкий вопрос на то, что он холост и семейной жизни не знает, и только махнула опять, объясняя ему как можно доходчивее:
          - Какая уж тут учёба! Двое детей…
          - Ты же способная была! - попытался он загладить свой промах.
          - Эх, Алёша! - Люся вздохнула. - Радио послушать некогда, не то что… Кому нужны теперь мои способности?
          - Неужели даже не читаешь ничего? - удивился Алексей. - А муж?..
          - Ну, мне пора, Алёша. Ты извини, пожалуйста, но я сейчас - на 40 лет старше тебя! - Неожиданно Люся улыбнулась ему. - А ты – красивым стал! - Устыдившись своих слов, она густо покраснела, договорила, слегка заикаясь: - Вот увидела тебя, и в тебе - свою юность: как тень в зеркале. Плакать хочется…
          Она отвернулась от него, прикрыла губы ладонью и пошла.
          "Не надо, дяденьки!.." - почудилось Алексею.
          Он ощутил страшную горечь - "дяденьки" из Кремля сделали своё дело в стране: сколько таких Люсь и семей в посёлке! Да и в городах тоже - миллионы! Вот вам и "народная власть". Никогда она не была народной, народ не создал бы своим детям такой жизни. А что же делать теперь, задал Алексей себе извечный русский вопрос. Не видя дороги, курил, думал, и в полном расстройстве вернулся домой. А вечером, когда пришёл с работы отец, гневно спросил:
          - Пап, что же это получается? Выходит, вы, фронтовики, завоевали свободу рубанам, и мешочки на животе - для рабочих?
          Иван Григорьевич, мывший под рукомойником лицо и руки, выпрямился и с недоумением уставился на сына, должно быть, не чувствуя, как стекает вода с мокрых щёк на шею, под воротник. Потом утёрся сухим полотенцем, спокойно спросил:
          - Тебя какая муха укусила? Ну-ка, рассказывай… - И увлёк Алексея в дальнюю комнату, чтобы ничего не слышала Мария Никитична - должно быть, почувствовал, что разговор будет серьёзным.
          Алексей рассказал о встрече с Люсей, разговоре с ней, ещё о собственных раздумьях на Кавказе, о давнем желании посоветоваться обо всём с ним, своим отцом и, выговорившись, замолчал. Иван Григорьевич с минуту о чём-то думал, притворил дверь и расстроено произнёс:
          - Ну, вот что - настала пора для серьёзного разговора. Я тоже думал над этими всеми вопросами, что ты мне тут накрутил. Ещё до войны, и на фронте, конечно. Даже переживал за тебя: вдруг меня убьют, а ты - так и не узнаешь ничего, так и будешь жить слепым котёнком. Или того хуже - начнёшь кое-что понимать сам, да полезешь с вопросами к чужим людям. А это в России, считай, что хана!
          - Почему? - тихо спросил Алексей, нутром почуяв опасность и серьёзность предстоящего разговора.
          - А ты - что, не догадываешься разве, почему? - Глаза Ивана Григорьевича были внимательны и печальны.
          - Смутно, - признался Алексей опять тихо. - Помню, когда ещё маленьким был, вы шептались с мамой по ночам… Когда судили здесь за троцкизм группу инженеров и дядю Севу. А я - не спал…
          - А, так, значит, кое-что кумекаешь всё-таки? - Отец Алексея невесело усмехнулся, потянулся к папиросам на подоконнике. - Ну, тогда разговаривать будет легче. А то, я думал, ты совсем ещё зелёный в своём офицерстве да комсомоле. Не знал, как к тебе и подступиться, чтобы - и не поранить тебя, и правду сказать. Врать-то я не больно наловчился, знаешь поди. Вот и боялся, что не поверишь: 20 лет тебе впихивали в голову совсем другое…
          - Говори, папа, правду, не бойся! - твёрдо сказал Алексей.
          Иван Григорьевич обиделся:
          - А чего мне бояться? Я не трус, да и ты, надеюсь, не Павлик Морозов, чтобы родного отца погубить. Да и не верю я в этого Морозова - что был такой. Выдумка поди, как и многое - ради пропаганды. Как считаешь?
          - А чёрт его знает!.. - Алексей растерялся от неожиданности вопроса. - Не думал как-то об этом - в голову не приходило.
          Иван Григорьевич закурил, затягиваясь дымом, сказал:
          - К сожалению, не приходило в голову не только тебе, а людям и постарше. Баранами все живут, ни о чём не задумываясь. Верят в этого усатого идиота и в его партию, которая ведёт нас всех с завязанными глазами и задницами вперёд.
          - Да ты что, отец!.. - вырвалось у Алексея, хотя ещё час назад и сам почти так же думал про "дяденек" из Кремля.
          Глядя на сына, Иван Григорьевич горько усмехнулся:
          - Ну вот, и ты тоже… - А сам думал: "А глаза - синие, как у Маруси… Доверчивые. Может, не надо ему об этом?.."
          - Что… тоже? - прошептал Алексей и торопливо начал закуривать, ломая от волнения спички.
          Наблюдая за ним, Иван Григорьевич жёстко произнёс:
          - Сам же просил: правду! Ну, так знай: хуже этой усатой сволочи - нет человека на нашей Земле! И чем, паскуда, берёт: не жалеет и своих. Как только видит, народ уже недоволен, так - бах, и под суд своих же! Сукиных сынов. Они, мол, во всём виноваты. И опять ему все верят: Сталин - хороший, а плохое было - начальство. А он себе уже новых холуёв набрал, и снова за своё.
          - За что - своё?
          - Картошку и мёд - кто добудет? Колхозник. Колбасы наварит - колбасник. Осетров наловит - рыбак. А кто жрёт это всё? Они!
          - Кто - они?
          - А кто не желает ничего делать? Не знаешь, что ли?
          Алексей молчал.
          Иван Григорьевич продолжил:
          - И так - во всём. Любую работу переложат на подчинённого. А подчинённый этот - на своего подчинённого. Результат - всегда один: высокое начальство наше не умеет ни работать, ни думать, ни руководить. Так чего же можно ждать от него, кроме всеобщей погибели? Никакой ответственности перед народом, не с кого спросить. И - самая низкая в мире зарплата! У народа нет никакого интереса к работе, потому что от работы – у нас не разбогатеешь. Остаётся людям что? Только воровать…
          - Так чего же ты этим возмущался, когда сидели за столом, помнишь?
          - А что же мне этому - радоваться? Будем все воровать, а не работать, всё и растащим. А дальше что?
          - А откуда знаешь, что у нас зарплата самая низкая? Ты что - был за границей?
          Иван Григорьевич кивнул на радиоприёмник:
          - А ты радио ночью послушай… Хочешь?
          - Оттуда?..
          - Лошадь и то надо беречь, сынок, если хочешь, чтобы она работала на тебя. А в нашей стране - не хотят беречь человека. В наших лагерях для заключённых - люди на проволоку сами лезут, чтобы их застрелили. Не хотят жить. Вот до чего довели!
          - Откуда, отец, ты всё это знаешь?!. - в страхе и раздражении произнёс Алексей.
          - Значит, знаю, раз говорю! А вот ты - как все рабы: как только услыхал про себя правду, так сразу в штаны наделал!..
          - Какие рабы?! - не понимал Алексей, вспоминая Хряпова.
          - А мы все, народ! Невзирая на национальности. - Иван Григорьевич смягчил и смысл, и тон. – Добровольно залезли в эту изуверскую жизнь и ещё аплодируем негодяям. А ведь почти в каждой семье - кто-то сейчас сидит в тюрьме. Или уже расстрелян ни за что, как твой родной дядя.
          - Какой… ещё дядя? - У Алексея отхлынула от лица кровь.
          - Мой старший брат, Михаил, - проговорил Иван Григорьевич ровным голосом, чтобы успокоить сына. – Тебе он - дядя.
          - Ты никогда не говорил мне о нём…
          - Я о многом тебе не говорил. Ждал, когда вырастешь. Вроде дождался вот. Как считаешь?
          - Пап, водка в доме - есть?
          - Есть, а что?
          - Налей, а? Выпьем с тобой и тогда уж поговорим обо всём. Хочется немного прийти в себя: больно серьёзный затеяли мы разговор… Ты меня прямо, ну, как обухом!..
          Лицо Ивана Григорьевича, только что тёмное, каменное, преобразилось в счастливой улыбке:
          - Верно, сынок! Сейчас всё так и сделаем: и водочку, и закуску на кухне возьмём… Ты у меня - молодец! Просто замечательный сын! Конечно же, надо прийти в себя. Это я виноват: не сообразил, что нельзя тебе вот так… сразу на голову всё. Надо было плавнее… Ну, ничего, мы это сейчас поправим! Посидим… Разговор, действительно, серьёзный - зачем же спешить? Вот мы его - душевно с тобой, по-родственному… - Иван Григорьевич направился к двери и не подозревал, что улыбка у него - в точности, как у сына. Или вернее было бы сказать наоборот: у сына - в точности, как у него, или как у отца Ивана Григорьевича, а Лёшкиного деда, бывшего инженера-мостостроителя Григория Игнатьевича Русанова, словом, русановская улыбка, потомственная. Наверное, и характеры были потомственными - всех русановых несло всегда против властей, к чёрту на рога, на лезвие всяких бунтов и несогласия с несправедливостью. Результатами были тюрьмы и ссылки, испорченные судьбы. Но ни о чём этом Иван Григорьевич в эту минуту не думал, радуясь великому счастью отца, нашедшему полное согласие с умным сыном. Иначе, зачем тогда человеку семья, да и вообще сама жизнь?
          Вернулся Иван Григорьевич не один, с Марией Никитичной, внесшей на подносе закуску и графинчик, наполненный водкой. Заметив вопросительный взгляд сына, обращённый к отцу, она улыбнулась:
          - Знаю, знаю - разговор у вас важный, мешать не стану, папа меня предупредил. И вообще это - хорошо, когда вот так… Жить надо в согласии, от этого люди добреют.
          У Алексея отлегло на душе - не хотелось начинать при матери политический разговор: испугается ещё, заохает, и всё только испортит. А ему хотелось знать от отца всё до конца, до самого донышка. С детства чувствовал, что отец не такой, каким кажется для всех - гораздо серьёзнее, глубже. А тут ещё и мать порадовала такой мудростью. Алексей был просто впервые и по-настоящему счастлив, что у него такие родители, что у них всегда такие умнющие и всё понимающие глаза.
          Притворив за собою дверь, Мария Никитична ушла в свою комнату, а Иван Григорьевич наполнил рюмки водкой. По его виду Алексей понял, вот теперь разговор у них пойдёт по-другому, и откроет для него, может быть, такое, о чём и не думалось никогда.
          Иван Григорьевич тоже почувствовал в сыне глубокую перемену, а потому, поднимая рюмку, сказал с некоторой даже торжественностью:
          - Ну вот, Лёшенька, дождались, наконец, и мы с тобой момента, когда отец и сын должны исповедаться друг перед дружкой, чтобы понять свою жизнь. А то несерьёзно как-то было всё - словно ходили с завязанными глазами. Как считаешь?
          - Надо с открытыми, папа. Давай за это!
          - Давай!
          Они с удовольствием выпили, похукали, заговорщицки-весело переглянулись и принялись хрустеть солёными огурцами. Потом заморили аппетит пахучей домашней бужениной, ковырнули вилками по жареной картошке и закурили.
          - А теперь, сынок, слушай… - проговорил Иван Григорьевич, затягиваясь дымом, а затем выпуская его и словно бы отгораживаясь им от настоящего, как человек, нырнувший в своё прошлое. Алексей курил молча.
          - Значит, так. Прадед твой - был крепостным и жил под Самарой. А когда исполнилось ему 17 лет, убил нечаянно молодого помещичьего жеребчика.
          - Как это - нечаянно? - спросил Алексей.
          - А ты слушай, не перебивай, - добродушно заметил Иван Григорьевич и наполнил рюмки из графина опять - чтобы не стояли пустыми. - Жеребчик этот был обучен ходить под седлом. А тут хозяин приказал запрячь его в оглобли лёгкой коляски. Ну, Игнатий - мой будущий дедушка - стал запрягать, а жеребчик выходит из оглоблей, и всё. Уж он его и так, и сяк - помещик на крыльце нервничает, ждёт - а конь ни в какую. Видит Игнатий, помещик уж хлыстиком себя по голенищу хромового сапога похлопывает от нетерпения, заторопился тоже, а жеребчик снова выскочил в сторону. Ну, парнишка и трахнул его кулаком по голове. Да попал-то, видно, в висок. Жеребчик опрокинулся, подрыгал ногами, и готов.
          - Неужто лошадь кулаком можно убить? – удивился Алексей.
          - А, да. Я не сказал тебе, что дедушка-то у меня - в молодости богатырём был. Его с 15 лет взрослые брали с собой на кулачные бои зимой. Соберутся на льду, и стенка на стенку. Так вот, если он ударит какого мужика в грудь кулаком, тот с ног сразу долой. А если по уху, надо было отливать водой.
          Ну, вот и с лошадью вышло нехорошо. Что делать? Знал, за лошадь помещик прикажет драть на конюшне. Пришлось бежать аж на Дон. Там потом в казаки вышел, выбился в офицеры. Мой отец - твой покойный дедушка – был послан этим Игнатием в Казанский университет, стал инженером. Женился на захудалой дворянке Белосветовой - твоя покойная бабка. Помнишь её?
          - Помню. - Алексей рассмеялся. - Маленькая такая, с арбузное семечко. Поссорится с дедушкой, и в мою комнату - к иконе. "Матерь Божия, пресвятая Богородица, - передразнил он, изображая бабку, - это что же получается? Я ему сказала только, что, мол, мужик, лапотник, а он со мной - сразу по-французски. Доволен, Ирод, что я не помню ничего по иностранному, хоть и закончила пансион в Москве". Тут появляется на пороге дедушка. Высоченный, плечистый! Смотрит, что я всё вижу и слушаю, как бабушка с постным лицом перед иконой стоит, крестится и жалуется ей, и тоже начинает говорить - только по-волжски, окая: "Срамница! Не стыдно? Богородица тебе - подружка, что ли?" Плюнет, бывало, в сердцах: "Тьфу! Противно смотреть на тебя, ничего дворянского!" - и уйдёт. Добродушный был, не умел горячо ругаться.
          - Вот-вот, - обрадовался Иван Григорьевич. - А бабушка-то - с характерцем была, не сахар! Однако, несмотря на язвительность, жила с дедушкой дружно – не так, как ты рассказываешь. Это уж в голод, писала мне Маруся, остервенились все. А так - дедушку трудно было вывести из себя.
          Ну, да дело не в том. Было у них 2 сына – Павел и Михаил. Я-то родился потом случайно у них, когда матери было уже 42 года. А раньше - были у них только эти 2 сына. Михаил потом офицером стал, воевал на Германском. А Павел погиб раньше. Связался в университете с эсерами-террористами, выпало ему по жребию бомбу бросить в какого-то начальника губернской полиции - за его жестокость, ну, и попал в тюрьму. Там умер от скоротечной чахотки. Он в камере простудился, пока следствие шло - долго что-то тянулось, по рассказу отца. А когда узнал на суде, что приговорён к смертной казни, у него от потрясения хлынула горлом кровь. Скончался за 2 недели, хотя и готово было уже помилование, осталось только в Петербурге бумагу подписать. Русановых всех выслали из Самары в Актюбинск, вот я там и родился у них неожиданно. Учился потом в частной гимназии. А дальше - мировая война началась. Михаил наш уехал на фронт, оставил на нас свою жену с двумя ребятишками. Я был тогда гимназистом. В 17-м – революция завертелась. Началась такая жизнь, что стало не до гимназии: думали, как с голода не помереть. Уезжали даже под Екатеринодар, да вернулись. Приходит то одна власть, то другая. Разруха кругом. А тут заявляется домой Михаил в погонах офицера. А у нас - красные в губернии.
          Отец на Михаила: "Ты что, совсем, что ли, рехнулся там, на войне! И себя, дурак, погубишь, и нас! Сымай сейчас же свои погоны да ордена!" Михаил, конечно, подчинился. А потом и вовсе куда-то исчез, чтобы красные не расстреляли. Но расстреливать-то повели твоего дедушку.
          - За что?
          - Приказали ему восстановить железнодорожный мост через Илек. А сроку дали на это дело всего один месяц! Не было ни рабочих с квалификацией, ни строительных материалов. Отец стал отказываться, ну, и повели… Хорошо, что один из комиссаров сообразил, что отец тут ни при чём, да и Павла вспомнили - всё-таки революционером был, против царского правительства шёл.
          Да. Только утихло - подняли мятеж белочехи. По всем железным дорогам их власть распространилась. С ними и белые опять объявились. Снова потащили отца на расстрел: восстанавливай мост и баста! Спасло то, что вспомнили на этот раз Михаила: офицер, георгиевский кавалер, нехорошо, мол, убивать отца офицера. А где этот офицер, жив ли, нет ли, мы и сами тогда не знали. Просто о нём вспомнил голова из местной управы, чтобы спасти отца. Отца почему-то любили в городе. Может, за то, что справедливым был и образованным, не знаю.
          А после гражданской опять возвращается к нам домой Михаил. Отец ему: "Где был?" У красных, говорит. Оказывается, служил у самого Блюхера в штабе. Тогда у нас мало было своих автомобилистов и механиков по моторам, а Михаил умел и водить, и ремонтировать. Вот и пригодился Блюхеру: и как бывший кадровый военный, и как водитель "мотора" - так называли тогда автомобили. В общем, был у него сразу и за адъютанта, что ли, и за шофёра. А потом, уже в самом конце 38-го - чуть ли не под новый год – Михаила арестовали. Он уж много лет гражданским человеком был, работал и жил в Ташкенте, а его - за связь с Блюхером… Господи, какая связь! Даже не переписывался с ним, не знал о нём ничего. Знал только, из газет, что на Дальнем востоке командует, вот и всё. А Мишу - с концами. Так с тех пор и не знаем о нём ничего, ни слуха, ни духа. Расстреляли, наверно. Тогда людей тысячами сажали и расстреливали. Семью - куда-то выслали…
          - Так вот, почему я никогда его не видал! - взволнованно проговорил Алексей. - Но как же узнали, что он служил у Блюхера? Это же когда было!.. В гражданскую…
          - Э, сынок! - протянул Иван Григорьевич горестно. - Доносительство у нас было организовано ещё при Ленине. Дзержинский посоветовал, чтобы разоблачать врагов советской власти. Сначала эту подлость официально заставляли делать только членов партии – было даже постановление такое: "о недоносительстве" – а потом, после смерти Ленина, стали доносить уже все, не только члены партии. Такой повальной низости никакие царские жандармы не могли придумать для людей!
          - Может, время было другое? Шла гражданская война… и, действительно, много было врагов?
          - Так ведь это не кончилось, говорю тебе, и после. До сих пор тянется… Не болтай, сынок, смотри, лишнего при чужих людях, пропадёшь! Это хорошо, что у нас с тобой разговор об этом зашёл. При Дзержинском, если кто не донёс в чека, могли исключить из партии "за недоносительство", ну, выговор дать. А при Сталине - одна мера: лагерь.
          - Да откуда ты всё это знаешь?!. - Алексей поднялся, стал ходить по комнате.
          - Сядь! - остановил Иван Григорьевич. - Ишь, какой нетерпеливый, дослушать не может!..
          - Я слушаю тебя, отец. Извини…
          - Вот и слушай. Может, твои вопросы тогда сами собой отпадут. Про Михаила - это я перескочил через несколько лет. А сначала-то, ещё раньше, чем его, арестовали меня! В 30-м, тебе тогда только третий годик пошёл…
          - За что, пап?!
          - А! Долго рассказывать… В общем-то - ни за что. По доносу одного подлеца, что дедушка твой, а мой отец, в годы НЭПа арендовал за городом старую мельницу. Она уж не работала, полуразрушилась. А он её – и я помогал, конечно - отремонтировал. Потом отец работал на ней мирошником 2 года. Время было голодное, надо было как-то кормиться, семья большая - мы все, да у Михаила наплодилось к тому времени четверо детей. Ну, а посадили меня потом - когда уж и НЭПа того не стало, забыли о нём все! Отец - уже состарился, Михаил с семьёй - уехал в Ташкент, там вроде полегче жилось, чем в Актюбинске. Может, читал книжку "Ташкент - город хлебный"? Мы - перебрались с соседом в Киргизию, в Токмак, где тоже ещё можно было жить. А когда стало трудно и там, этот наш сосед и донёс на нас. И попал я как бывший частный собственник аж на Беломоро-Балтийский канал - вот на этот самый, что у тебя на пачке с папиросами нарисован.
          - Да ну?! - ахнул Алексей.
          - Вот тебе и ну! Давай ещё дёрнем по одной… - Иван Григорьевич кивнул на рюмки. - Тогда уж и доскажу тебе остальное: как я там жил, как к нам Горький с писателями приезжал - между прочим, не очень-то хорошим человеком оказался! - ну, и про остальное, как я освободился потом, как воевал на войне - длинная ещё песня!..
          Они выпили, снова похукали, заели огурцами и опять бужениной, и Иван Григорьевич, в который уже раз закуривая, продолжил:
          - Помнишь стихотворение Некрасова - как русские мужики царскую железную дорогу строили? Про белые кости вдоль той дороги…
          - Помню, конечно. Мы его в школе наизусть учили.
          - Так вот Беломор-канал этот, который мы построили, ни в какое сравнение с той дорогой и её костями не пойдёт! На этот раз мужицких костей - в 100 раз больше, вдоль неё, положили. А нового Некрасова для них - почему-то не нашлось: при справедливом строе без царя и цензуры. Впрочем, цензура-то есть, только в 1000 раз злее царской. Да и сам строй, как известно, добротой не отличается. Но это скрывается.
          Алексей, что-то высчитавший про себя, изумлённо сказал:
          - Знаешь, я вообще-то слыхал, что канал этот - заключёнными был построен. Но - как-то не задумывался до сих пор об этом. А сейчас вот прикинул… это сколько же заключённых надо было иметь?! Расстояние - подлиннее царской дороги будет!
          - Вот-вот, сынок! Тут ты в самую точку попал. Согнали нас туда - со всех сторон: сотнями тысяч! И рабочие, и колхозники, и профессора - особенно много почему-то было профессоров из Ленинграда. Ну, и началось… Ни одна царская каторга не сравнится! Жили в длинных бараках - по 500 человек и больше. Днём - комары с болот донимают и охрана из энкавэдэ, а ночью - ворьё орудует уголовное, последнее отнимают, если посылку получишь. А к зиме - и вовсе житья не было: исчезали комары, зато прижимали такие морозы, что дышать невозможно - край-то северный! Да и грунт скальный, помню, пошёл. Его аммоналом, и то не везде возьмёшь, не то что ломом или киркой. А если норму не выкидаешь наверх, сразу паёк срежут. Мор начался такой, что жутко было смотреть - в день сотнями умирали! Хоронили вдоль канала, как собак, без гробов - в общей яме. А на другой день - уж новую яму готовь, для новых костей. Люди сходили с ума. Да и по всей стране тогда голод был жуткий - умерли и мои родители.
          - А что же Горький? - напомнил Алексей, глядя на отца новыми глазами.
          - Это уже после было, под самый конец, когда и бараков получше настроили, и главный мор остался позади, в болотах. Но, всё равно, дураком надо родиться, чтобы не понять, что на нашем строительстве делалось. Да Горький-то, судя по выражению глаз и окаменению лица, понимал. А если встречался с кем взглядом, тут же и отводил.
          - Что же вы, не жаловались ему, что ли?
          - Жаловались. У нас - и учёные были, профессора. Несколько писем от них сумели ему передать. Но, судя по дальнейшим событиям, не было на эти письма реакции. Никакой. Он - даже бригаду писателей послал к нам после себя: чтобы те… полюбовались на наши строительные достижения! Да и газеты писали, что ему всё, будто, понравилось у нас. В общем, не тем он человеком оказался, каким нам представляли его. Одет был – с иголочки, духами от него пахло, как от помещика. Да и жил он, рассказывали наши профессора, которые знали его ещё по Петербургу, тоже, как помещик, а не "пролетарский" писатель. Дача под Москвой – помещичья усадьба! Дача в Крыму - что тебе санаторий! Да и в самой Москве жил в домище какого-то фабриканта, фамилию не помню теперь, забыл. Везде прислуга - горничные, повара, садовники. Какой же это пролетарский писатель? Весь народ в нищете жил, а он - как барин.
          - Пап, а может, врали тебе про него? - с надеждой усомнился Алексей.
          - Нет, - твёрдо разрушил надежду Иван Григорьевич, - те люди, которые рассказывали это, не умели врать.
          - А что за люди?
          - Говорю же тебе: настоящая интеллигенция, профессора! Если бы не они, я, может, тоже был бы рабом до сих пор, как все. А они - ещё тогда раскрыли мне глаза не только на Горького. Да он тут и ни при чём - так, к слову пришлось. Важна - власть, создавшая после смерти Ленина все эти "Беломоры". Впрочем, и Ленин был не без греха…
          - А что - Ленин? - голос Алексея дрогнул.
          Иван Григорьевич заметил, что лицо сына опять напряглось, и не стал рассказывать всего, что знал от арестантов-профессоров. Сказал только:
          - Как думаешь, зачем скрывать от народа, что бабка и дед у Ленина по матери - были евреями? Что Крупская у Владимира Ильича - вторая жена, как и он у неё - тоже второй муж. Что Карл Маркс - еврей. Зачем это всё? Что в этом такого? Ну, еврей, ну - вторая жена…
          - Да неужели?!.
          - Вот видишь, - примирительно закруглился Иван Григорьевич, - оно вроде бы и ничего особенного: мало ли у кого не удалась личная жизнь с первой женой, и человек развёлся? У кого - и каких кровей - родня. Но зачем скрывать это, не понимаю!
          - Может, всё-таки - враки?
          - Да какие тебе враки?! - начал раздражаться Иван Григорьевич. - Я на одних нарах спал с профессором Всеволодом Георгиевичем, спасал его своим хлебом от смерти. За него я перед самим Богом поручиться не побоюсь! Святой был человек! Он и умер потом, как святой - не унизился ни перед кем, ни чести не потерял, когда его второй раз забрали в 38-м. Я его сюда к нам сманил после отсидки на Беломоре - спасти хотел. Думал, уедет подальше от своего Ленинграда, забудут там про него. А вышло-то всё - вон как, не по-нашему… Когда его забрали тут, он голодовку в предварительном заключении объявил, ну, и умер от неё, но не сдался.
          - Так что он тебе ещё рассказывал? - напомнил Алексей, слушавший отца и со страхом и с неослабевающим интересом одновременно.
          - Да много чего, теперь всего и не вспомнить. Лично знал друзей Горького ещё по Петербургу и Петрограду. Знал, кто был первым мужем Крупской, и то, как Владимир Ульянов дружил с Петром Струве, а потом стали врагами. Много рассказывал про историю России, про справедливость идей коммунизма, а потом разъяснял, что произошло после революции.
          - А что произошло?
          - Сынок, на такой вопрос за один раз не ответишь. Один засранец Зиновьев что только натворил в Петрограде, когда правительство Ленина переехало править в Москву в 18-м году. А если взять все дела - это же новый учебник истории надо писать! О красном фашизме, а не о власти рабочих и крестьян.
          - Ну, расскажи хоть немного, пап! Ну, хоть про этого Зиновьева. Я ведь - ничего этого не слыхал никогда, не знаю… - взмолился Алексей.
          - Хорошо, - согласился Иван Григорьевич. – Налей тогда ещё по одной. А Зиновьев - никакой он, кстати, и не Зиновьев! - остался тогда в Петрограде. Ну, вот как секретарь обкома, что ли, если брать по нынешним меркам. Почувствовал себя сразу удельным бесконтрольным князьком, и пошёл крошить русскую интеллигенцию! Потом напечатал объявление, чтобы все бывшие царские офицеры, проживающие в городе, явились к нему на регистрацию и сдали личное оружие, если у кого есть. Тогда, дескать, все будут прощены новой властью и смогут быть в равных правах с остальными гражданами советской республики. Надо-де только дать подписку, что не будут мешать строить новую жизнь. И кто, думаешь, явился по такому объявлению? - Иван Григорьевич в ожидании прищурился, глядя на сына.
          - Не знаю, - Алексей пожал плечами.
          Иван Григорьевич вздохнул.
          - Да все пожилые люди. Ротмистры, полковники, генералы, которым не хотелось уже ни воевать, ни скрываться, а хотелось дома пожить спокойно. И ещё какая-то молодёжь явилась - прапорщики, юнкера. По юному недомыслию и неопытности. Вот их всех Зиновьевские люди переписали во время регистрации, кто где живёт, а ночью нагрянули с арестами ко всем. Остальное - было уже проще: перестреляли в подвалах чрезвычайки Урицкого. Вот после этого уцелевшие поручики, капитаны, штабс-капитаны, не явившиеся на регистрацию, а хотевшие сначала посмотреть, что из этой регистрации получится, и рванули на Дон. Всё настоящее боевое русское воинство, уцелевшее от войны и революции, оказалось у генерала Каледина. Стали кричать там, что в России пришли к власти жиды, и расстреливают-де всех поголовно.
          - А что, Зиновьев и Урицкий - евреи, что ли?
          - Я же, по-моему, говорил. Ну, тут подошли на Дон ещё генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, Краснов. Началась гражданская война. И когда Юденич осадил из Эстонии Петроград, Зиновьев этот - Урицкий к тому времени был уже убит, кажется, каким-то террористом - так вот Зиновьев… первым драпанул из Петрограда в Москву, бросив всё. А когда Юденича отбили, вернулся снова. И начал издеваться над людьми опять. Попёр из-за своей жены и на красавицу артистку Андрееву, бывшую гражданскую жену Горького. Женщины поссорились там между собой - терпеть не могли друг друга - а мужья на защиту. Каждый - на свою сторону. Только у Горького власти-то никакой, а у Зиновьева - вся. Пошла уже вражда и у Горького с Зиновьевым. Но Горький-то к тому времени и с Лениным успел побить горшки, и Ленин принял сторону Зиновьева. Тогда уж этот Зиновьев совсем охренел от большой власти: спровоцировал своим безответственным правлением мятеж моряков в Кронштадте. Пришлось подавлять этот мятеж Красной Армией. И опять, как и на Дону в 19-м, подавлял Тухачевский. Сколько крови было пролито с обеих сторон!.. А Зиновьев, исказивший истинную правду мятежа перед Лениным, остался в Петрограде у власти и дальше.
          - Так Сталин его за это, что ли, потом расстрелял?
          - Да в том-то и дело, что не за это! Досадно, что ни хрена вы, молодёжь, не знаете правды ни о чём. Ну, да в этом и мы виноваты, конечно. Даже те, кто всё понимал. Выходит - такие же рабы, хоть я тебе и хвалился тут, что сам-то, мол, я - не раб. Раб! Такой же, а может, и хуже. Потому что всё знаю, знал и молчал до сих пор даже перед тобой.
          - А за что же всё-таки расстрелян Зиновьев?
          - Тут - всё дело в Сталине, а не в Зиновьеве. После смерти Ленина в правительстве началась борьба за власть. Сталин, с этим Зиновьевым, то объединялся, то разсирались опять, Зиновьев много знал правды о Сталине. А это такая сволочь, Сталин, что похуже Зиновьева и всех остальных, взятых вместе! Вот Сталин - подожди, дойдём ещё и до него… - вот он и решил избавиться от Зиновьева навсегда. Тут уж этому Зиновьеву такое пришили, чего он и не делал никогда. А за прежние грехи, за которые его следовало расстрелять ещё в 19-м, даже не вспомнил никто. Потому что к тому времени - уже все они перемазались в народной крови, что тебе палачи с топорами в руках.
          - Пап, - тихо произнёс Алексей, - ты знаешь, тебя просто страшно слушать…
          - Так не слушай! - обиделся подвыпивший Иван Григорьевич. - Я тебе не навязывался, ты сам захотел. Давай прекратим это, раз так.
          - Да нет, зачем же? Я ведь не к тому…
          - А я - к тому! - продолжал Иван Григорьевич психовать и расстраиваться. - Живи и открывай для себя всё сам - Америку, велосипед. Как щенок - влажным и нежным носиком. Нюхай. Может, получишь где и по морде, начнёшь прозревать. Да будет поздно - посадят! Сейчас - треть России по тюрьмам, да лагерям сидит. И ещё продолжают сажать: читал, "Ленинградское дело" какое-то начали? Оно - так просто не кончится, жди новых посадок!
          Наступило неловкое молчание. Отец и сын дружно закурили, выпили по рюмке ещё. И Алексей снова спросил:
          - Ну, а вот - Киров? Ты говорил, что все были плохие, все перемазались в народной крови. Ты – только не обижайся на меня, ладно? Ведь Сергея Мироныча-то - любили ведь? Народный любимец был…
          Иван Григорьевич снова тяжело вздохнул.
          - Эх, Алёшка! Тяжело мне с тобой разговаривать - ей-Богу, тяжело.
          - Почему?
          - А Сталин - если, по-твоему, рассуждать: не любимец, что ли? Вон как орут: руки отбивают себе в аплодисментах! А разве про Бухарина Ленин не говорил, что Бухарин - любимец партии? Да ведь это всё - пропаганда, которой тебя пичкают с детских лет! Тот же Сталин, перестрелявший всех своих политических противников, да и не только политических.
          - Ну, а чем не угодил тебе всё-таки Киров? Ты не уходи от вопроса-то, не уходи!
          - А я разве ухожу? Да и не мне он не угодил, а интеллигенции. Ведь это по его приказам выселяли из ленинградских квартир тысячи семей инженеров, художников, артистов, учёных, когда он возглавил обком после Зиновьева. Выходит, хрен редьки не слаще.
          - А зачем он их выселял?
          - Чтобы отдать их квартиры семьям рабочих.
          - Что же в этом плохого? Ты же вот - тоже рабочий…
          Иван Григорьевич хлопнул ребром ладони по столу - как топором.
          - Вот ты и попался! Вот и ты, в этом весь! Да и не только ты… Значит, справедливость, по-твоему, это - когда одних людей выгоняют из квартир за город и говорят: идите теперь, куда хотите? Вы - не наши граждане. А другим: занимайте, господа рабочие, квартиры интеллигенции, потому что мы её, всё равно, передушим! Потому что советская власть - только для вас! А строить квартиры - она не хочет, потому что это сложнее и дольше, чем выгнать людей из домов.
          - Страшное что-то… - пробормотал Алексей.
          - А ты думаешь, Киров этого не понимал? Понимал. Но… выполнял то, чего хотел от него Сталин. И зарабатывал на этом себе авторитет сразу и у Сталина, и у рабочих. Сделался любимцем…
          - Пап, а зачем это нужно было Сталину - выселять?
          - Чтобы не оставалось тех, кто всё понимает. Что советская власть у Сталина - и не для рабочих даже, а только для самих "любимцев": дачи, санатории на курортах, квартирищи - всё это в полном объёме у нас у кого теперь? У правительства, да МГБ. Он ведь и в партии у себя выкосил всех порядочных людей. А на их место ставил кого? Кто без образования, потемнее, да преданнее лично ему - всяких кагановичей, хрущёвых, андреевых. Вот и в народе ему нужно, чтобы без интеллигенции плодились одни бараны, рабы! А всех думающих - вон из квартир! В лагеря, в лес, на морозы, на Соловки. Знаешь, сколько людей там погибло? Так называемых "кулаков"…
          Дверь отворилась, и Мария Никитична, отгоняя от лица папиросный дым и морщась, испуганно спросила:
          - Ваня, ты чего так кричишь? Ссоритесь, что ли?
          - Что ты, Марусенька, нет, что ты!.. - Иван Григорьевич, преображаясь, улыбался своей светлой, хорошей улыбкой. - Выпили вот маленько, выясняем кое-какие теоретические разногласия…
          Улыбался матери и Алексей - такою же, светлой русановской улыбкой. Мария Никитична успокоилась, но всё же спросила:
          - Может, и мне с вами посидеть?.. Чтобы не было таких громких разногласий.
          Иван Григорьевич, продолжая улыбаться, посмотрел на сына:
          - Ну, как? Пусть посидит?
          - Пап, зачем? – запротестовал Алексей. - Договорились же: сугубо мужской разговор, а ты…
          Русанов-старший погладил присевшую на стул жену по плечу, ласково проговорил:
          - Не обижайся, Марусенька. Разговор у нас - действительно, мужской. Сын прав.
          Когда Мария Никитична вышла, Алексей сказал:
          - Пап, извини и ты меня. Я всё понял: ты меня убедил.
          - Ну, что же, слава Богу. Тогда слушай дальше, только не перебивай часто, а то я запутаюсь или забуду, что ещё хотел тебе рассказать. - Иван Григорьевич тут же что-то вспомнил, заторопился: - Да вот, кстати!.. У моей матери, урождённой Белосветовой, был двоюродный брат - Николай Белосветов. Сын её дяди Константина. А сам дядя этот - был старше её всего на 10 лет. После гражданской войны мы потеряли из вида всех Белосветовых. А в эту войну я вдруг встретил сына Николая Белосветова, Сашу. Сейчас он живёт в Днепропетровске. В начале 45-го демобилизовался, полно орденов, в чине старшего лейтенанта.
          - Пап, а кем же он тебе приходится?
          - Затрудняюсь даже сказать: очень уж дальний родственник. Да его и родственником-то опасно теперь признавать.
          - Почему?
          - Так его же отец - был капитаном в армии Деникина! Я его видел, правда, всего один раз, в 18-м году, когда мы всей семьёй ездили спасаться на Кубань. Мне тогда 14 лет было. Так вот этот Николай Константинович, мой двоюродный дядя, сменил, оказывается свою фамилию после войны и поселился в Екатеринославе. Об этом его сын мне ещё на Кавказе рассказал. А теперь деникинская история Николая Константиновича всё-таки выплыла наружу, и он сидит где-то в лагере.
          - Откуда ты об этом знаешь?
          - Саша написал. Но я ему так и не ответил, и теперь не знаю о них ничего. Может, и сына посадили.
          - Ты же, говоришь, воевал вместе с ним – защищали родину! Да и сын за отца - ведь не отвечает у нас по Конституции?
          - Не подначивай. Это - всё на бумаге. А на практике - жизнь идёт по другим законам. Фронтовиков - сажают в тюрьмы, а дерьмо - приклеилось к власти. Идёт покорение победителей.
          - Этот Саша - тоже Белосветов?
          - Нет, Ивлев. Но фактически - Белосветов, конечно. Все Белосветовы - коренные москвичи, потомственные путейцы. Мой дедушка - уехал из Москвы когда-то на Волгу. Там и помер в 1891 году от холеры вместе с моей бабушкой. Моя мама была к тому времени замужем за твоим дедушкой Русановым, в Самаре, а потом их выслали в Актюбинск из-за моего старшего брата. Но когда маме было 17 лет, она училась в Москве и жила у своего дяди Константина Белосветова. Он и его жена померли в Москве в 19-м году от тифа, об этом мне Саша ещё под Керчью рассказывал - это ж его дедушка и бабушка, которых он так и не видел никогда! Вот такая у нас с тобой объявилась родня.
          - Ну, мне-то, твой Саша, наверное, уже и не родственник.
          - Бог его знает.
          - А к кому, ты говорил, вы ездили на Кубань?
          - В станицу Петровскую. К тётке моей матери – тоже урождённая Белосветова. Эта - вышла замуж за казачьего генерала Сотникова. Он погиб - кажется, на Японской, и оставил ей большое имение. Стала она помещицей. Но детей не было, так она переписывалась с моей мамой, племянницей. А в 18-м, когда мы все нагрянули к ней, она встретила нас хорошо, но там тоже шла гражданская война, бои, и мы вернулись назад, в Актюбинск. А Николай Белосветов - деникинский этот капитан - заявился в станицу к Вере Ивановне – она ему тоже тёткой была - откуда-то из Керчи. Двоюродный брат мамы, а встретились прохладно. Да он и недолго там пробыл, дня 2 или 3. И поехал в Екатеринодар, чтобы оттуда уже - на Москву, к родителям. Он так говорил.
          Кстати, в эту войну я воевал недалеко от Петровской, но там не побывал. Не к кому было - генеральша уже умерла.
          - Ну, и носило же вас всех по свету!.. – изумился Алексей.
          - Так наполовину-то мы - Бело-световы! - пошутил Иван Григорьевич. - Да и ничего удивительного: всю интеллигентную Россию тогда носило! Вернулись домой, а там чуть ли не голод уже. Продали дом и подались аж в Киргизию - здесь был тогда и хлеб, и мясо, да и от войны хотелось подальше. Дома’ были тогда не дорогие, вот мы и купили в Токмаке. Хорошо ещё, что отец успел меня обучить дизельному делу. На "Беломоре" это спасло жизнь не только мне, но и профессору Серову. Я его взял к себе в помощники, хотя он и не понимал в этих дизелях ничего. Потом научился. Жизнь всему, брат, научит, если прижмёт.
          - Каким образом ты его спас?
          - А вот каким. В посёлке Сорока на берегу Белого моря, где начинался канал с восточной стороны, принялись за строительство Беломорского порта и перевалочной базы для железной дороги. Потребовалось электричество. А раз так, начали монтировать небольшую дизельную электростанцию, и появилась нужда в дизелистах - сам начальник ББК Фирин объявил нам об этом. Я подтолкнул в бок профессора Серова, и мы оба подняли руки. Фирин этот - кстати, еврей - отправил нас в эту самую Сороку.
          - А при чём тут еврей?
          - Эх, сынок, власть-то у нас в России - опять стала нерусской после революции.
          - Как это?
          - Как, как! Да так. Раньше - правили русские немцы везде. После революции - в правительстве оказались сплошные евреи. А если кто и был русским, то всё равно был женат на еврейке. Так что когда мы строили Беломорский канал, всё начальство у нас в лагерях было из НКВД, и все почему-то - евреи. И Фирин этот - тоже. Ну, это я так, к слову пришлось. Короче, привезли нас в Сороку…
          - Погоди, отец, не торопись, - перебил Алексей Ивана Григорьевича, - мне это как раз - про еврейское засилье - очень даже интересно. Почему могло такое получиться?
          - Понимаешь, в чём тут дело, - легко отвлёкся Иван Григорьевич от своего рассказа. - Русскую интеллигенцию, как я тебе уже говорил, не только выгоняли из квартир, убивали, сажали, но ещё и выгоняли из России целыми пароходами. Представляешь, сколько тысяч вывезли не просто грамотных людей, но и больших учёных. Эта утечка умов происходила у нас ещё в 21-м и 22-м годах! Особенно много во Францию тогда вывезли, говорил мне Серов. Собрали со всех концов России, привезли в Петроград, и на пароходы… Весь цвет и гордость нации! А учиться в институтах стали, в основном, евреи. Потому что всё наше правительство состояло из революционеров-евреев. К ним хлынули из всех еврейских местечек родственники, знакомые. Заполнили собой все наркоматы, институты. А потом уже учились дети этих детей, устраивались преподавателями, юристами, врачами, журналистами. Ну, и начали всех остальных презирать - рабочих, колхозников, а в конце концов и весь наш народ. Тёмный, мол, рабский, невежественный. Вот за это их высокомерие, за то, что брали себе прислугу не из своих, а русскую, как когда-то русские немцы, за то, что разбогатели все, что все они пишут теперь книги, да играют в шахматы, наших женщин, извини, употребляют - у нас их и не любят. Да и в науке - трудно же соревноваться, когда мало людей с образованием? А они стали думать о себе, что гениальные от рождения: избранные Богом, чтобы руководить миром.
          - У Гитлера, в войну, была такая же теория – арийского превосходства над остальными нациями.
          - Вот-вот. А если по-человечески подойти? К самим себе: что они - не могли, что ли, без этого высокомерия? Ведь это же подло заноситься образованием перед колхозниками, которые всех кормят. Просто низость! Нет, чтобы поблагодарить русский народ за культуру, от которой они набрались и в музыке, и в живописи, в литературе. Куда там! Сами, мол, были с усами. А ведь один русский язык чего стоит! Много ли стало известных на весь мир писателей, писавших на их родном, еврейском языке? А вместо благодарности – одно высокомерие и зазнайство. Как же их уважать после этого?
          - Не все же такие! - не согласился Алексей.
          - Верно, не все. Но почему, всё же, в колхозы – не идут работать? Ни за что, только единицы. А вот в торговлю, в журналистику, медицину - особенно, если вставлять золотые зубы - это, пожалуйста. И не хотят, чтобы честно и открыто поговорить обо всём этом в печати - тоже: ни за что! А начнёт кто, сразу приклеивают ярлык антисемита, и - на уничтожение, на расправу.
          - Так "пятую графу" в анкетах - для тайных ограничений - евреям за это придумали? Как возмездие, что ли?
          - Тайные ограничения - такая же подлянка, как и расправы над русскими за их попытки открыто говорить о еврейском засилье. Но придумали эту подлость – не мы с тобой, а те, кто правит в Кремле. Вот и получается: когда власть везде была в руках евреев, наша интеллигенция возмущалась, что "нами правят жиды", а необразованные люди ненавидели всех евреев без разбора. А теперь, когда кремлёвские антисемиты рассылают тайные инструкции о запрещении принимать евреев на юридические факультеты и в секретные штаты, евреи кричат о русском антисемитизме.
          - Но ведь Кремль - это ещё не русский народ, - раздумчиво произнёс Алексей. - Как и не все евреи - сионисты.
          Иван Григорьевич вздохнул:
          - В каждой стране есть свои ниспровергатели строя, но не каждый народ даёт им себя увлечь. А мы вот - зачем-то поддались, а теперь от них же и плачем.
          - Ты что, считаешь, что не надо было делать революцию? - удивлённо спросил Алексей.
          - Чёрт его знает, сынок! При царях - тоже не сладко жилось, это верно. Но, если уж и нужно было идти на революцию, то хотя бы вожаков выбирали себе из людей, которым дорого всё родное. Сколько церквей порушили, другой красоты! А за что Ленин так на попов в 21-м году ополчился? Революция уже кончилась, победила. Зачем же было расстреливать священников?
          - Голод же был! - возразил Алексей. - А они золото не хотели давать на покупку хлеба голодающим.
          - Много ты знаешь!.. А кто этот голод устроил? Ленин, спровоцировавший гражданскую войну. Да и не спастись было тем золотом. Золото - надо трудом наживать, тогда народ сам прокормит себя. А отнимать - это разбой, а не политика, спасенье на время, а не на длительный срок. Ну, да ладно. Давай доскажу тебе, как спаслись мы с Серовым на дизелях в Сороке.
          - Давай, - согласился Алексей, - я слушаю тебя.
          - Ну вот, привезли нас в Сороку - это напротив Соловецких островов, где так называемых "кулаков" морили. А у нас - небольшой дизелёк, "Зульцер", под крышей. Ни холода тебе, ни голода - паёк отнимать некому стало, работаем потихоньку вдвоём, даём электричество. Это не кайлом бить по скальному грунту! Всеволода Георгиевича я обучил, что надо делать, где и когда смазывать, за чем следить - пошло дело. И жизнь, конечно, пошла веселее. Дотянули мы там свой срок до конца, и потому живыми остались. А на канале - померли бы, не выжили. Там все мои остальные учителя, что были из профессоров, поумирали - до единого!
          Ну, кончился срок, выдали нам документы, и поехали мы по домам. Серов - к себе в Ленинград, а я - к вам. 3 года, день в день, отбарабанил ни за что, ни про что. Приезжаю, а у вас - голод страшный, как и везде, по югу страны. Маруся мне рассказывает: неделю, как похоронила твоих стариков. Померли с разницей в 3 дня, от голода. Так я и не увидел их больше.
          Надо было как-то жить дальше. Переехали во Фрунзе. Устроился на тепловую станцию, опять дизелистом, а Марусю - взял к себе смазчицей. Началась у нас новая каторга: в магазинах - ничего нет, зарплата – только чтобы не передохли, достраиваем сталинский социализм. Весь мир жил по-человечески, а нам - можно было лишь надрываться, и жить надеждой на какое-то далёкое светлое будущее.
          - А может, и в других странах было тяжело? Даже в Америке в те годы был кризис, - заметил Алексей.
          - Был. Но у них - был кризис перепроизводства товаров. И быстро кончился. А у нас - от ничего не умеющих делать вождей, он тянется до сих пор, то есть, пожизненный. Зато газеты - про райскую жизнь впереди, про стахановское движение, покорение северного полюса. Тут и Серов к нам приехал - затюкали его в Ленинграде, хоть в дворники, говорит, иди. Умерла жена. Вот он и уехал оттуда. Да недолго прожил - только до 38-го. Ну, это было уже при тебе.
          Опомнился я от всей нашей похвальбы только на войне, когда Гитлер турнул нас аж до Волги. Вот тогда опять вспомнил про своих покойных профессоров, их лекции на нарах - по экономике, политике. И снова убедился, что не советскую власть мы посадили себе на шею, а палачей, для которых народ - бараны на мясо и для стрижки шерсти.
          - Пап, а ты… как бы тебе это… не озлобился просто из-за личных неудач? Не наговариваешь лишнего от обиды?
          - Эх, сынок! Да где же я озлобился, если я в саму идею коммунизма - верил ещё до войны, и всю войну честно провоевал ради победы справедливости. Я такую страшную дорогу прошёл на войне, да и до войны, как видишь, а не скурвился же, не предал свой народ и родину. Да и какая же тут личная обида, когда не я один, все так жили. Умных и честных - загоняли у нас в гроб, а подлецов и неучей - ставили на командные посты везде. Я не озлобился, сын, нет. Я - выхода из этой жизни не вижу. Пока будет над нами Сталин и его проклятая партия, жизни не будет! Вот это - я знаю точно! У них же там, в Кремле, сволочь на сволочи сидит и сволочью погоняет. Издеваются над всеми народами, как хотят, и никто не ропщет, всё хорошо, вот до чего запугали всех своей жестокостью.
          - Ну, откуда ты знаешь, что в Кремле нет ни одного человека?
          - Потому что их сволочная система просто не выносит порядочности, не потерпит! Неужели ты не понимаешь этого? Там - никакой человек не сможет быть хорошим, если бы даже и захотел. И говорю я тебе всё это не для того, чтобы ты стал бороться с этой системой – боже тебя упаси от такого! - а наоборот, чтобы не связывался даже с подобными разговорами.
          - Почему? Ведь это же… подлость тогда. Лишь иного рода.
          - А я говорю, не связывайся: пропадёшь ни за понюх табаку! Народ у нас - ещё не готов к отпору, не созрел. А в одиночку или там с кучкой людей - чего можно достичь? Только гибели.
          - И сколько же ещё терпеть всё это?
          - Пока не созреет народ. Пока все не поймут и не прозреют, что так жить дальше нельзя.
          - Так, может, народ надо просвещать, готовить к прозрению? Тогда он опомнится раньше.
          - Согласен. Такие люди, наверное, есть. Вот и я рассказываю тебе об этом для того, чтобы всё знал и понимал, что сделали мерзавцы с Россией. Может, напишешь об этом для потомков. Мать говорит, у тебя есть талант писать.
          - Это ей мой учитель по литературе наговорил… А почему же мне сейчас нельзя? Я, действительно, пописываю…
          - Тебе - не поверят. Молод, с чужих слов, мол… Да и не подготовлен ты жизнью ещё. Выдадут, и пропадёшь. Так что "пописывай", но… для себя, в газеты не суйся!
          Алексей молчал, понимая, что отец прав. Кодинский гарнизон - не Ленинград, не Москва, где миллионы людей и, может, есть даже какая-то организация. Так что спасибо и за то, что отец хоть открыл глаза на жизнь.
          Иван Григорьевич, словно угадав мысли и настроение сына, продолжал возмущаться:
          - Народа у нас загублено - что в печке соломы. И заставляют, мерзавцы, чтобы мы ещё и аплодировали им. Говорили за всё это спасибо! Такого унижения не было ни при каких царях, ни при каких жандармах! Да ещё всю молодёжь задурачили до того, что идёте вы по жизни, как слепые, с завязанными глазами. А по радио - марши, марши и вселенская ложь! Хороший хозяин не обращается так со скотиной, как наше правительство с народом. Разве можно так жить, сынок? Люди - даже дома, наедине с семьёй, боятся быть откровенными! Откуда взяться самоуважению, после всего этого? А ты мне при Драгуненке - вопрос: куда остальные смотрят? То есть, народ, значит, и он сам, как старый коммунист.
          - Я ведь не знал, что у нас так обстоит со справедливостью, - оправдывался Алексей. - Думал, вы тут - просто не можете объединиться…
          - Да тебя ещё на свете не было, а я уже знал, какая у нас "справедливость"! Лично видел, как ни за что раскулачивали крестьян и целыми семьями высылали в Сибирь. Без имущества, без ничего! Они ещё в дороге начали вымирать. По какому же это закону - без суда и следствия - у людей позволительно сразу всё отобрать и отправить на смерть? За какое "преступление"? Мыслимо ли это было при царе? И никто против этого не поднялся. Да и уже поздно было…
          У Ивана Григорьевича выступили на глазах крупные слёзы, чего раньше никогда не было - Алексей ни разу, за всю жизнь, не видел отца плачущим. Это потрясло сыновнюю душу до странного холода на спине и мурашек. Алексей кинулся к графину с водкой и налил отцу не в рюмку, а в стакан.
          - Пап, выпей! Не надо так… Давай выпьем, чтобы полегчало на душе.
          - Давай, сынок! - Иван Григорьевич улыбнулся. - Только полегчает нам не от водки. Я её много перепил за свою жизнь, и всё больше от горя. А полегчает от того, что ты - теперь рядом со мной, и всё понял, поверил. Зачем мне тебе врать? Может, слёзы вот - зря. Ну, да, видно, устал я молчать. Ты смотри, не проговорись где-нибудь, о чём мы тут с тобой… Во, жизнь! "Победитель", мать их в душу! С сыном - и то поговорить страшно. Где ещё такое?.. Разве в побеждённой Германии возможно что-либо похожее?
          Опять они выпили, закусили и покурили, но разговор свой ещё не окончили, хотя сидели уже такими родными и просветлёнными, с таким сочувствием и пониманием жизни другого, какое могло быть только у любящих отца и сына, и можно было уже и не говорить ни о чём. Но Иван Григорьевич, видимо, ещё не насладился таким общением до конца и продолжал лить на иссушённую душу бальзам:
          - Эх, Алёша! Вся наша беда ещё в том, что рабы-то мы - не от природы, не потому, что славяне, как считал Гитлер. Раз, мол, славяне - значит, рабы, к тому только и предназначены. Нет! Мы стали рабами… от нашей доверчивости. Поверили, что раз правительство у нас - рабочее, значит, будет справедливость. Получилось, что добровольно пошли в своё рабство. Не только русские - тут все были обмануты. Да и в самом правительстве - русских-то и не было почти. Считай, все чужие. Что им наша судьба? Им - лишь бы властвовать. Вот и врали нам про мировую революцию. Да и для мировой - Россия у них лишь растопка: чтобы поджечь, как пучком соломы. А что сгорит и сам пучок, ну, так и хрен с ним - не родной…
          - Они себя - интернационалистами считают. До сих пор.
          - Считать - ещё не быть. Но всё равно нам - надо любить родное отечество. Без этого и интернационалист - всего лишь космополит. Понимаешь, Алёша, - продолжал говорить Иван Григорьевич доверительным тихим голосом (отшумел), - получилось всё - ну, прямо, как по Библии: слепые ведут слепых! И ещё похваляются перед зрячими: Европой, Америкой. Куда уж дальше ехать?.. И какая же стерва родила нам этого кавказца на голову! Да и этого фанатика картавого… Нет, чтобы аборт или выкидыш…
          - Ну, ты уж слишком, отец! Ленин - лишнего пиджака не нажил.
          - Вот и жил бы себе частной жизнью, как его учитель-отец! Так нет, полез на Россию, насиловать. А выкидышами - стали мы… Умён - не спорю. Только ум-то больно циничный! Это же надо: всех образованных выгнал в 21-м во Францию! А это - уже не фанатизм, а фашизм: насиловать народ ради личной власти!
          - Что же, по-твоему, совсем не надо было революции делать?
          - Говорили уже, сынок. Может, и надо, несправедливости и раньше было много. Да и все великие умы, начиная от Герцена и Бакунина и кончая французами, считали, что социальная справедливость – нужна людям. Но человечество, сынок, я думаю, не достигло ещё такого развития, когда революция - я мировую имею в виду - привела бы к всеобщей справедливости на земле. Сам знаешь, ни одна революция добра ещё не принесла, а лишь насилие и кровь, ещё большую нищету и беззаконие. А почему, ты задумывался?
          - Нет. А ты?
          - Я думаю, потому, что на земле ещё много бескультурья, нищеты и зависти. Ну, и тёмных дураков, конечно. А с ними - нельзя затевать революций.
          - Почему?
          - Потому, что будет много желающих - не работать. А только отнимать чужое. Разбогатеть, ограбив других. Какая же это справедливость? Просто замена одних угнетателей другими. Причём, злыми и необразованными. Из хама пан…
          - И что же предлагаешь ты?
          - Надо было России подождать с революцией. Лет 100. И всё было бы, может, и хорошо - допускаю. Но этот сукин сын родился преждевременно, да ещё с нетерпеливым и самонадеянным характером. Надорвал и себя, и нас, и помер. А мы теперь из-за него, да этого Виссарионовича - мучаемся.
          - Опять ты подвёл к тому, что надо терпеть и молчать. Ждать, когда созреет народ не только для отпора, но и для подлинной социальной революции? Но сам он разве созреет?..
          - Ну, что же, пусть будет так, - согласился Иван Григорьевич. - Не сам, конечно. Просветители - во все времена были нужны.
          - Ладно, пап, ну их к чёрту всех!
          - Кого, просветителей? - Иван Григорьевич насмешливо улыбался. - Должен же кто-то объяснить людям, что не может быть полного равенства между умными и дураками. Что богатство - нужно наживать честным путём. Но и богатству должны быть предусмотрены разумные пределы! Иначе богатство – превратится во власть над другими, и в грубую эксплуатацию.
          Алексей был поражён начитанностью отца и его природным светлым умом. И любя его в эту минуту ещё больше, попросил:
          - Пап, расскажи лучше, как ты воевал.
          - Это невесёлый путь. И длинный.
          - А куда спешить? Расскажи… Ну, хотя бы за что получил ордена? Если обо всём долго.
          - Э, сынок, судить о том, как воевал человек, нельзя по одним орденам.
          - Почему?
          - Больше всего орденов было… у штабников. А награбленные ордена с чужих подвигов - это не ордена, а такая же приписка, как трудодни у председателей колхоза с чужого труда. Поверь мне, были и такие.
          - Но у тебя-то - честные ордена, добытые кровью!
          - Как сказать… Есть один, вроде бы, как и ни за что: за "участие" в операции. Хотя кровь, как ты говоришь, я и пролил.
          - Как это?
          - А вот послушай… После призыва на войну я попал сначала, знаешь, куда? В Баку. А уже оттуда, как горный охотник и хороший стрелок, в горно-стрелковую дивизию - сдерживать прорыв немцев через горные перевалы в Закавказье. Пройти там - мы им так и не дали, а в 43-м, после гор, влили нас в армию генерала Петрова на северном Кавказе. Была уже осень, готовилось крупное наступление на Керченский полуостров.
          Одну дивизию взялись переправлять с Тамани на Эльтиген в открытую - вроде, мол, собираемся наступать на Керчь с юга. Ну, и начали переправу через Керченский пролив в самом его широком месте. А чтобы немцы поверили, решили людей не жалеть. Страшная это была переправа и высадка на тот берег! Немцы подняли все свои самолёты, и топили наши баркасы и сейнера, как хотели, с воздуха - жутко было смотреть. Но - поверили, что наступление будет с юга: двинули из Керчи на юг, к Эльтигену, почти все танки. А мы - ночью попёрли на Керчь основными силами, на севере, в самом узком месте Керченского пролива. Правда, всё это - всю эту тактику, что ли - я узнал уже после войны, из публикаций. А тогда я был сержантом, что я там мог знать? Кто основной, кто отвлекающий…
          Да. Ну, прорвались мы через пролив в узком месте, зацепились за берег - тоже, правда, большой кровью, но не такой, как та дивизия, что переправилась на Эльтиген. Там, отвлекая на себя главные силы, полегли почти все. Но мы-то, всё равно, не прошли в Керчь с хода - не получилось. Там, перед самым городом, невысокие горы тянутся, поперёк всего полуострова. Немцы установили на всех этих высотках орудия и пулемёты. Пристреляно было всё пространство впереди до метра, ни танкам, ни пехоте не пройти. К тому же, за этими горушками, у немцев был где-то недалеко полевой аэродром. Одни отбомбились по нам, а за ними уж следующие летят - заправились. Застряли мы там в степи, перед этими горушками, аж на всю зиму. Представляешь, что за жизнь у нас началась?..
          Ни одного дерева нигде, ни одного кустика - ровная, как стол, степь! Впереди - высотки с немцами, сзади - Керченский пролив. И ни дров, чтобы согреться, ни пресной воды, чтобы попить. А тут ещё грянули холода. И пришлось нам рыть не окопы, как это делается обычно, а колодцы-ямы на двоих. На дне колодца - устраивали по 2 ниши вбок, чтобы спать, и накрывали каждый свой колодец плащ-палаткой сверху, чтобы не задувало, и тепло снизу не выходило. Ни бани, ни горячей пищи! Сразу завшивели, конечно, все, покрылись фурункулами. Зуб на зуб не попадает от холода, ни ночью, ни днём. За всю войну не было у меня более тяжёлого положения, чем под этой Керчью!
          И вот, к весне, Сталин снимает нашего генерала армии Петрова с должности и назначает к нам вместо него генерала Ерёменко. Другие наши армии к этому времени вышли уже под Одессу – 44-й год пошёл! – а мы всё ещё под Керчью сидим: весь Крым - под немцами.
          Этот новый наш командующий, чтобы показать Сталину, что тот недаром прислал его к нам, решил взять Керчь штурмом. Но сначала - ему нужен был "язык". Для этого была сформирована группа захвата из 10 человек, попал в неё, как бывший охотник и хороший стрелок, и я. Считали, раз, мол, воевал с "эдельвейсами", значит, опытный. Короче, я должен был первым прыгнуть ночью в немецкий окоп перед высотками и оглушить там часового прикладом. А тогда уж меня поддержат и остальные, чтобы утащить с собой "языка".
          В общем, главное заключалось в этой операции в том, чтобы бесшумно и неожиданно подобраться к ихнему окопу. Место на немецком участке мы присмотрели заранее - там у них часовой выставлялся на ночь далековато от их блиндажа. А блиндажи у немцев - не то, что у нас: настоящие, с печками, сделанные по всем правилам. Вот они туда набивались на ночь, ставили часовых, и спали себе в тепле.
          Да. Всё рассчитали мы, вроде бы, хорошо. Не учли только одного: что часовой у немцев - окажется и не трусом, и не доходягой, как мы, с наших харчей. Когда я подкрался к нему и прыгнул сверху в окоп, он как раз грелся сапёрной лопаткой - землю кидал наверх. Ну, я наставил на него автомат и показываю ему стволом: руки, мол, вверх! Он поднял… вместе с лопаткой. Стоит передо мной мощный, громадный - сантиметров на 15 выше меня! А наших-то - всё нет. Немцы в это время небо ракетами осветили, вот наши и ждали, когда опять станет темно. Часовой-то и сообразил тут, что я не хочу поднимать шум и стрелять в него. Как врежет мне по зубам лопатой! Я сразу кувырк, и сознание потерял. Он мне все передние зубы, сволочь, выбил!
          - Так это у тебя не от цинги?! - изумился Алексей, глядя на стальные передние зубы отца.
          - Нет, от того громадного немца, - ответил Иван Григорьевич, полуприкрыв глаза, будто вспомнил далёкую схватку. - Мог и добить меня, когда я упал. Но в тот момент на него прыгнули сверху наши, и он стал орать, как мне рассказывали потом. Один из наших, Семён Грищенко - тоже здоровенный парень! - начал засовывать немцу в рот солдатскую рукавицу. Так, знаешь, этот Фриц начисто откусил ему палец! И опять за своё - орать. Вот тут я уже очухался и врезал ему прикладом по кумполу. Но немцы уже, слышим, выскакивают из блиндажа.
          Мы скорее за этого битюга, и наверх. Еле вытянули, такой, гад, был тяжёлый. Торопимся к своим - там было ещё 2 группы. Одна - для прикрытия нашего отступления, другая - для отсекания преследующих нас немцев. Помню, я был весь в кровищи, в голове всё гудело, а немцы открыли по нам такую стрельбу, что можно было отходить только ползком. Да ещё светло стало, как днём: в небо летели ракеты одна за другой. В общем, бежать мы не могли. И немец у нас без сознания – его же надо было тянуть! - и сами вынуждены были лечь из-за огня. Короче, ползём, а они по нам из миномётов и автоматов. Вот там, после одного из разрывов мин, меня и ранило осколком в задницу. Получилось, что и я уже не смог ползти самостоятельно. Кончилось это всё тем, что когда мы выбрались из опасной зоны и передали захваченного немца дальше, то у нас было уже 2 убитых и 2 раненых, кроме меня. Ну, разумеется, всех нас - к наградам после этого. Хотя от того немца наш командующий ничего особенного и не узнал. Я свой орден получил уже в госпитале, когда выздоравливал. Оказывается, представили меня к "Боевику"! В госпитале я залечил и дёсна, и задницу.
          Вот так, сынок. А Керчь наши взяли потом без боя. Немцы поняли, видно, что Одесса окружена, ну, и отступили ночью на Севастополь. Выпустили в нашу сторону весь свой артиллерийский боезапас, чтобы нам не достался. Они всегда так делали перед оставлением городов. Увозить его им с собой, как правило, не на чем, да и ни к чему. Наделают ночью шуму, а затем тихо уходят.
          А вот под Севастополем, писали, драка была! Там наши брали всё штурмом, каждый камень полили своей кровью. Но в Керчь, как писал мне в госпиталь Саша Ивлев - дальний родственник, о котором я тебе говорил - они входили утром уже без боя. Хороший парнишка, этот Саша! Ну, а после госпиталя попал я в Словакию. Послали нас 12 человек в тыл к немцам через горный перевал. Они держали на этом перевале всю нашу армию! А мы ночью мимо них, без шума, и к словакам… Словаки должны были поднять восстание против немцев и ударить им в спину. Тогда наступление наших войск с другой стороны перевала… было бы облегчено. Только у словаков ничего из этого не получилось, и нашей группе пришлось присоединиться в горах к партизанскому отряду, которым командовал украинец Батюк. У него там было полно наших солдат, бежавших из концлагерей. Ну, и словаки были, чехи. 3 с лишним тысячи человек собралось в этом отряде!
          Да. Знаменитый отряд. Как-то ночью прилетел туда У-2 и высадил майора Коркина. Этот Коркин покрутился там месяца 2, тоже ещё до нас, и отправил командира отряда Батюка в штаб партизанского движения, во Львов. Тоже на У-2. Там этого Батюка, будто бы, арестовали, а майор - эмгэбист этот, который стал командовать вместо Батюка - получил орден Ленина за старые заслуги отряда. То есть, вместо Батюка.
          - Ничего себе номер! - возмутился Алексей. – Как же так?..
          - А хрен его знает, как! - досадливо воскликнул Иван Григорьевич и махнул рукой. - Нас ведь не спрашивали, кого награждать? Нас спрашивали совсем про другое: что мы знаем о Батюке?
          - И что же вы сказали?
          - А что знали те, кто с ним воевал, то и сказали: всё только хорошее. Но о Батюке я с тех пор ничего не слыхал - да и не видал ведь его никогда! А потом меня снова ранило. И опять минным осколком, только на этот раз прямо в спину угодил, я тебе эту рану показывал. Ну, а тут и война кончилась. Ты, про ордена-то, всё понял?
          - Пап, да ты у меня - прямо герой, оказывается! Во-он какой путь проделал на войне!
          - Это, сынок, 10-я доля, что я тебе рассказал. Я только боялся попасть в плен, когда в Словакии очутился. Тогда начали бы ворошить моё прошлое, добрались бы до тебя…
          Алексей запоздало удивился:
          - А ведь верно… Выгнали бы из училища. Со мной учился цыган - Саша Небога - отличный парень, летал хорошо. Отчислили! И знаешь, из-за чего? У него дедушка - которого он никогда и в глаза не видал! – был до революции коннозаводчиком. Ну, и раскопали это каким-то образом, лишили парня мечты.
          - Вот и я переживал. Так-то, пока я на фронте, тебя и проверять бы не стали: отец воюет, родину защищает. А вот, если бы плен, тебя начали бы про мой Беломор спрашивать, почему скрыл происхождение, двоюродного дядю, и прочее.
          - Так я же не знал ничего!
          - Это и хорошо, вёл бы себя естественно - тоже кое-что значит. Но, слава Богу, обошлось.
          - Теперь, если вдруг спросят, я знаю, что им ответить! Отец мой - 4 раза кровь за Родину пролил!
          - Теперь, сынок, это никого, к сожалению, больше не интересует. Везде командуют и хорошо живут не те, кто воевал и кровь свою проливал, а те, кто вовсе не воевал, или сахар машинами крал, как вот Рубан крадёт, о котором я тебе тут…
          Иван Григорьевич снова расстроился, почувствовал, что устал и ничего рассказывать в этот вечер больше не захотел. Позвал жену, и все трое молча и счастливо доужинали, объединённые общим родством, радостью встречи и взаимного понимания. Однако Алексею с того вечера открылся иной мир, иной взгляд на жизнь и государство, в котором он жил. Но "открытие", к которому привёл отец, придавило его своим жестоким смыслом. Ни о чём он отца больше не спрашивал, молчал и всё о чём-то думал, думал…
          Иван Григорьевич внешне был ровным, спокойным, жил вроде бы, как и прежде. Любил, когда Алексей приходил к нему на работу. Иногда брал его с собой на завод сам, чтобы все видели, какой у него теперь сын. Так было и в эту субботу…
          Подошли к проходной. На воротах стоял охранник Семёныч, Алексей помнил старика и поздоровался с ним. А вот отец почему-то от Семёныча отвернулся, и когда они от ворот отошли, Алексей недовольно спросил:
          - Ты чего это со стариком не здороваешься?
          - Не сто’ит он того, чтобы с ним здоровались, - ответил Иван Григорьевич. И вдруг выпалил: - Дерьмо он, этот Семёныч!
          Алексей промолчал, привыкнув ценить слова отца.
          Перед концом рабочего дня они вышли на заводской двор и увидели, как возле сахарного склада залезали в кузов грузовика люди с ружьями в чехлах. Вокруг машины трубно лаяли и прыгали здоровенные охотничьи псы.
          - На охоту едут, суббота! - добродушно проговорил Иван Григорьевич. - Говорят, кряква появилась на оттаявших прудах. - И кивая на невысокого охотника в брезентовом плаще с капюшоном, пояснил: - Вот тот, маленький, что в очках - главный инженер. Хо-ро-ший инженер! Толковый. А стрелять, - Иван Григорьевич покрутил головой, - не умеет. - Он заливисто рассмеялся: - Мазила! Вечно пустой приезжает. А ведь едет! Недаром говорится, охота - пуще неволи. А этот вот, - продолжал он пояснять, - рослый, с животиком - парторг завода. Этот - охо-тник!.. А вон и директор, вижу, собрался, - он снова рассмеялся. - Ну, этот - хуже бабы. Совсем стрелять не умеет. А собака у него - хорошая, не хуже нашего Джека будет. Вон - рыжий сеттер. Медалист!
          Лицо Ивана Григорьевича неожиданно вытянулось, посерело. Алексей удивился такой разительной перемене:
          - Ты чего, батя?
          - Да-а!.. - протянул тот, смачно сплевывая. И похабно выругался: - Эту-то, б...., зачем же берут с собой! Из-за осетров, царского закусона?..
          Алексей проследил за взглядом отца и увидел, как в машину полез Рубан - огромный, рыжий, похожий на немца, про которого отец ему недавно рассказывал.
          Всю дорогу домой Иван Григорьевич молчал, а дома неожиданно втихомолку напился. Ещё раз он напился, когда провожал Алексея на вокзал. Отпуск у сына закончился, с "невестой", которую ему подыскала мать, он так и не познакомился - не захотел.

Продолжение:

Авиационные рассказы:

Авиация | Литературный салон "Авиатор" | Дзен

ВМФ рассказы:

ВМФ | Литературный салон "Авиатор" | Дзен

Юмор на канале:

Юмор | Литературный салон "Авиатор" | Дзен

Другие рассказы автора на канале:

Репост | Литературный салон "Авиатор" | Дзен