Кое-как перезимовали Мария с детьми в чужой бане. Всё ж теплее, чем в погребе. Немногочисленные, оставшиеся после конфискации припасы из погреба – картошка, морковь, свёкла, соленья – худо-бедно помогли не умереть с голода. Зиму «протянули».
Арестованных Прокофия и Порфирия продержали в Саракташе пару месяцев (пока велись допросы и оформлялись следственные документы) в каком-то ветхом, неприспособленном для содержания людей сарае с наскоро приделанной вместо окон решёткой. Старшие ребятишки Марии и Прокофия бегали в Саракташ, за несколько километров от Черкасс, чтобы повидать отца. Разговаривали с ним через решётку, не понимая, что были эти «свиданки» с тятей последними.
Недолго братья Азарьевы пробыли в том сарае. Следственные органы всё сделали быстро, на скорую руку. Опыта в ведении такого рода дел у новой власти не было.
Полуграмотные следователи, не отличавшие причины от следствия, принимающие за доказательства наветы, сплетни, домыслы и откровенную ложь в междоусобных разборках; безграмотные, завидующие и сводящие мелкие счёты свидетели-односельчане, часто не умеющие прочесть то, что им давали на подпись; местные власти – в своём желании выслужиться, в погоне за статистикой и карьерным ростом, особо не разбирались, виновен или нет – вот малая толика причин, которая унесла жизни многих тысяч безвинных людей в те непростые годы.
Отправили братьев в Оренбург. Вскорости, в течение месяца, суд-тройка приговорил Прокофия и Порфирия к расстрелу. 12 февраля 1931 года их расстреляли.
Власть всё держала в тайне, с близкими «врагов народа» не церемонились – никто не счёл нужным оповестить о расстреле. Семья долго об этом не знала, ребятишки всё бегали в Саракташ, в надежде увидеть отца, но так больше и не видели.
Деревня. Слухи расползаются быстро. Узнал один – знают все. В деревне знали о расстреле, но молчали. Сельчане то ли жалели, то ли боялись лишнее слова сказать друг другу. Хотя…
Одни – жалели, но сделать ничего не могли, другие – те, что писали доносы – радовались.
Потом уж Марии рассказали, что увезли обоих братьев в губернию, в Оренбург, да там в Зауральной роще и расстреляли. А по деревне слухи пошли, что никуда их и не увозили вовсе, расстреляли прямо в близлежащем лесочке, неподалеку от райцентра, а бумагу о расстреле позднее «справили в городе». Словом, где их могила – не знает никто. Как н знаем до сих пор, где могилы Сергея Ивановича Азарьева, жены его –Татьяны Романовны, сына их – Петра Сергеевича…
Но место, куда можно сходить и помянуть души усопших рабов Порфирия и Прокопия (Прокофия), а заодно и всех тех, кто «безвинно убиенный», теперь есть. Недавно, в Зауральной роще города Оренбурга, на месте, где расстреляны тысячи оренбуржцев в тридцатые годы и где установлен Мемориал погибшим в годы репрессий наших земляков, мы прикрепили табличку с именами Порфирия и Прокопия…
Но жить без мужика в доме как-то надо. Мария понимала, что ещё одну такую зиму по погребам и баням можно и не протянуть. Детям нужно тёплое жильё. Старшие сыновья Марии – Павел и Василий – уже подросли, да и к труду сызмальства приучены. Из школы Павла с Василием то ли выгнали, как детей «врагов народа», то ли сами ушли – помогать мамке надо. Детство у всех детей Азарьевых кончилось быстро. В один день. Восьмого января 1931 года. На Рождество Христово.
По весне, на месте старого дома поставила Мария вместе с детьми мазанку из кизяка и самана. Хоть какой-то свой кров над головой. Всё не в чужих людях горе мыкать. В мазанке срубили полати, поставили в два этажа. Сделали деревянные стол из чурбака и нескольких досок, к нему – лавки. Вот и вся мебель. Вот и всё богатство.
Дерева не было, не разрешалось им, врагам народа, рубить лес в пойме Сакмары, поэтому пол был глиняный (такой пол можно было только подметать веником, а вместо мытья «подмазывать» растрескавшуюся глину один раз в неделю для обновления и чистоты.) Крышу покрыли соломой.
Но одной поднимать детей Марии было ох как трудно! На работу не брали, общаться ни с кем в деревне было нельзя, даже с роднёй. Проходили по улице родные – двоюродные, троюродные братья, сестры, дяди, тёти, а заговорить с ними было нельзя. Разве что поздороваться. Иначе донесут.
С едой было совсем туго. Голодали. А на работу их брать было не велено ни при каких обстоятельствах. Никуда. Летом мальчишки брались скотину пасти, зимой – снег чистить у людей, да по хозяйству кому помочь, но брали их неохотно. В деревне боялись, чтоб самих во «враги народа» не записали.
Василий с трудом подрядился в колхозе возить воду на водовозке. Как вы думаете, что был за конь, запряженный в повозку? Тот самый! Родной, элитный, породистый, выездной белый конь, которого выиграли на джигитовке в Губернии, и который в тридцатом году конфисковали у его семьи. Конь, с которого в их доме «пылинки сдували»; на сельхозработах в поле не использовали, исправно кормили, холили, да лелеяли – истощился, покрылся комками грязи, от былой холёности не осталось и следа. Только умные, всё понимающие глаза, смотрели на Василия с укоризной и немым вопросом, мол, что же это, как же так?
Тренировались на нём для воинской подготовки и службы в войске казачьем, для джигитовки, для воспитания силы, ловкости, выносливости казачьей.
Теперь этот конь возил колхозную бочку с водой. У Василия сердце кровью обливалось от жалости. Но лучше уж он сам будет за конём ухаживать, чем кто-то чужой: и подкормит лишний раз, и перетруждать не будет, и не «загонит», и плетью не стукнет. Конь его вспомнил, потянулся, как к родному. Слушался беспрекословно. Верно понимал всё, как человек. Времена сменились. И жизнь сменилась.
Василий хоть сам жил впроголодь: хозяйства в семье не было: ни коровы, ни живности какой во дворе, только огород «на задах» (сзади участка, а участок был большой, слава Богу, не конфисковали), но какое-нибудь лакомство коню-то приносил. То корочку хлеба сэкономит, то, летом, морковку из грядки выдернет, да коня побалует, то в пути остановится и вволю, не торопя, травой накормит.
Хоть и помогали старшие сыновья, а всё ж не хватало на всю семью еды. Особенно зимой, без своих пахотных земель, без своего зерна и на одних овощах долго не протянешь. Вот и Татьяна Романовна с голоду померла, и жена Порфирия с малыми детьми не сдюжила.
И тут-то и пригодилось всё, что успели спрятать на берегу Сакмары перед арестами Мария с Прокофием и роднёй. Ночами, чтоб никто не видел – ни свои, ни чужие – ходила Мария тайком, ночами, с осени до весны на берег реки, да понемногу откапывала, перетряхивала просушивала, доставала.
От детей тоже скрывала, что да где берет: маленькие ещё, могли и проболтаться ненароком. Заранее предупредит детей, что, мол, идёт на заработки в соседнюю деревню. Назначит старших, велит дела какие дома поделать, чтоб за ней не увязались. А сама, как стемнеет – в лес. Там оденет на себя две-три юбки, несколько кофтёнок, обувку какую поновей, да ещё немножко вещичек прихватит – и в путь.
В тот день ушла пораньше в лес Мария: надо было посушить да перебрать вещи, чтоб не погнили. Перебирала, не торопясь, аккуратно и бережно, жалковала о своей прежней спокойной жизни, в которой была стабильность, уверенность и предсказуемость. Рассматривая каждую дорогую её сердцу вещицу, припомнила, как вот этот индийский платок привёз ей с губернской ярмарки тятя ко дню рождения. Платок ей тогда так понравился, что решила она приберечь его для приданого. В те времена считалось правильным лучшее оставлять впрок, для подходящего случая. Чем свадьба, да замужество не подходящий случай?
Искусные индийские узоры, яркие цветы и позолота тёплым лучиком растопили её сжатое в большой холодный ком сердце. Слёзы полились из глаз прямо на платок. Промелькнул в памяти и тот день, когда ещё был жив отец (так и не узнали, где он сгинул, отправляясь в очередной раз с обозом мяса в Губернию). Как уважительно относился Антоний Петрович к жене, как нежно любил и оберегал детей, как спокойно было в семье до замужества.
А вот любимая юбка. Отец привёз отрез ткани с той же ярмарки. Мать, Прасковья Васильевна покроила юбку, и вместе с Марией сшили они эту красоту. Все в деревне завидовали её наряду.
А вот полуботиночки. В них Мария замуж пошла. На каблучке. Не смотри, что высокая была, а на каблучках-то – совсем другой коленкор!
Потихоньку надела Мария полуботиночки, юбку, поверх ещё одну, эту покупал муж, царствие ему небесное, Прокопий. Хоть и обижал Прокопий Марию – как появится копейка – бежал в шинок, да и руку поднимал по пьяному делу на Марию. Задиристый характер был у Прокопия: не в свёкра, Сергея Иваныча, не в отца, Антония Петровича. Не привыкшая была Маня к таким «поворотам» мужа, но всё больше терпела, молчала, скрывала. И не зря всё, вон ведь детей каких хороших, красивых нажили они вдвоём. И пусть бы пил, и пусть бы дрался, но был бы жив. Как говорили в деревне – «худой плетешок, да всё ж опереться можно. А у Прокопия всего-то и была одна слабость – выпивка, а в работе он, как все Азарьевы, зверь был. Спать не ляжет, пока не управится.
Не пришлось бы ей сейчас идти посерёд ночи, в темень, куда глаза глядят. Не пришлось бы трястись от страха, скрываться, врать детям, родне, деревенским, как воровка какая. Не приучена была врать, «не можно». А вот ведь! Пришлось.
Она б лучше работала от темна до темна – стирала, убиралась, вязала, шила, ходила бы за огородом и скотиной…только б не идти никуда от детей и дома родного. Не знай, вернёшься иль нет. Лихоимцев по дорогам вон сколь развелось…
Надо идти. Сложила в старый неприметный узелок платки, кое-что из мелкой одежды, не торопясь встала. Одела Мария поверх третью юбку, четыре кофты. На случай если перевстренет кто из деревенских – накинула старенькое платьишко, благо похудела Мария шибко, и стало то платьишко на три-четыре размера больше. Если б не кофты и юбки, надетые под ним, болталось бы оно на Марии, как тятина старая и ветхая рубаха на шесте-пугале в родительском огороде, отпугивая ворон и сорок. Они с сёстрами тогда, в детстве, смастерили из соломы и тряпок голову для чучела, углём нарисовали глаза, нос –страхолюдина получилась, страсть какая!
Вспомнив то пугало, улыбнулась Мария, вытерла с глаз слёзы, вздохнула тяжело, длинно и быстро начала складывать вещи обратно в схрон. Закидала землёй, присыпала листвой и медленно, прислушиваясь к каждому шороху, шарахаясь от каждой тени, крадучись пошла из леса. Аккуратно ступала, боясь упасть и зацепиться за сухие обломанные ветки деревьев и прошлогодние колючки шиповника. Если сделаешь зацепку на одежде или, упаси Бог, порвёшь – «ни в жисть не продать».
«Господи, как не хочется никуда идти! От дома. От детей», – мелькнуло в её голове.
А в ту ночь было ей особенно страшно. Как вроде и ночь темнее, и дорога длиннее, и сучки с колючками цепляются пуще обычного, и время тянется – никак не рассветёт. А деваться некуда, в доме – ни крошки еды. Надо. Надо идти.
Уходила Мария обычно за пять-шесть деревень подальше от Черкасс, где никто её не знает. Сменяет эти вещи на еду или продаст – как получится. Если удавалось немного выручить денег, искала, где бы заработать ещё какую копейку: бралась за любую подработку, лишь бы продукты в дом принести, да не дать ребятишкам помереть. Тяжко. Ох. как тяжко одной тянуть пятерых детей.
Уходя, украдкой шептала старшей сестре, Татьяне, чтоб за детьми приглядывала, если что...
Когда на два-три дня уйдет Мария вещи продавать, когда на неделю, а когда и поболе. Как Господь управит, да поможет продать.
В этот раз так не хотелось идти, как сердцем чуяла – не скоро вернётся, не скоро детей увидит.
Ушла Мария и нет её. Неделю нет, другую. Третья пошла неделя, а Мария не возвращается.
Забеспокоилась Татьяна Антоновна. Нет Марии. Как узнать, пришла, нет ли? Идти домой к Азарьевым нельзя, сразу деревня узнает, да доложит куда следует. Что делать? Подкараулила рано утром мальчишек, они телят пасли, подошла к ним, когда никто не видел, и спрашивает:
– А что Машу давно не видно?
А те отвечают:
– Да как ушла мамка на заработки две недели назад, так и нет до сих пор.
– А сестрёнку Танюшку почему не видать?
– Да лежит она чего-то. Не встаёт, спит всё время.
Смекнула Татьяна: и что дом без присмотру, и что еды в доме нет совсем, и что Танюшка с голоду обессилела – лежит умирает. Пришла домой и говорит мужу:
– Сердце кровью обливается, видать с Машкой случилось чего, раз так долго дома нет. Она ж мне не простит, если Танюшка с голоду помрёт. Всё! Не могу так больше! Пусть меня расстреляют иль убьют, пусть меня посадят, но Танюшке помереть не дам. Пойду!
Надоила молока, кое-чего из еды дома прихватила и пошла. Танюшке и было-то годков пять-шесть. Пришла и ахнула! Кожа и кости – вот что от Танюшки осталось. Давай отпаивать ее молоком. Нет-то-нет, выходила девчонку Татьяна Антоновна, отпоила молоком, потихоньку вставать Танюшка начала.
На четвертую неделю только Мария домой вернулась. Идёт босиком по деревне, ноги в кровь сбиты – обувь с себя продала, вся в пыли, лицо – темней обычного, исхудала пуще прежнего, а на плечах по обе стороны свешивается мешок с просом. Там, в чужих людях, все вещи сменяла, продала. Да, видать, не сразу получилось. А тут подвернулась работа, так она на несколько дней ещё и на заработки осталась. А может, ещё чего приключилось. Мария особо не распространялась. Всё молчком. Как камень сжалась и тянула свой воз.
Уж как она тот мешок допёрла за столь вёрст – не знай, только приволокла его из последних сил.
Немножко полегче с едой стало, хоть кашу пшенную сварит ребятишкам. Но надолго ли такой большой семье? Хоть и экономная была Мария, а всё одно – еды не хватало. Четверо сыновей, считай мужиков, в доме растет.
Время шло. Помягче стали относиться к Марии и ее семье, видели, что одна баба «бьётся, как рыба об лед». Здороваться начали, иногда помогать, на работу брать ребятишек. Вот и Марию стали звать пусть и на небольшую работу. Где за скотиной приглядеть, где огород прополоть от травы. Скопила она небольшую копеечку, да пух купила. Опять платки начала вязать. Продашь или на продукты сменяешь – вот тебе и копейка какая. Ребятишки помогали пух обрабатывать. Всю жизнь Марию платки «кормили».
В тот день пошла Мария куда-то на заработки. Ей терпения, да выносливости не занимать. На чужих людей отработает, а потом бежит, как «двухжильная», со своим домом управляться. Огород, бельишко перелицевать ребятам – где укоротить, где «распустить» длину. «Из ничего» могла вкусную еду приготовить. Не зря присказка появилась в те времена – «пирожки с молитвой». Ни с чем, значит. Но когда-то ведь и это «ни с чем» заканчивается.
Дети, как могли, помогали. Но без отца и без хозяйства в деревне не выдюжить, ох, не выдюжить! Вот и в тот день старшие были тоже на работе: кто – в людях, кто – в колхозе. И вдруг, ближе к вечеру, забегает Василий с каким-то свёртком в руках. Уже все дети дома собрались, кроме матери. Забегает, разворачивает сверток, а там….
Масло сливочное! Килограмм двадцать. Своровал где-то на маслозаводе или в колхозе и домой принёс. У всех от такого богатства в голодных глазах помутнело, аж растерялись. Кинулись нюхать. Уж и запах масла забыли.
Как сообразили, и кто первый предложил, что надо масло спрятать – уж никто не помнит. Только начали они озираться по сторонам: куда же спрятать, ведь отнимут?
А куда спрячешь, если в землянке стол, лавки, двухъярусные полати, да одёжа кое-какая на гвоздиках развешана? Некуда. И вдруг вспомнили, что крышка от стола открывается, а там есть маленькая ниша.
Стол срублен был из старого пня да покрыт сверху несколькими досками. Вот в этом пеньке ниша-то и была: то ли сами вырубили и от мышей продукты прятали, то ли пенёк сам по себе внутри был гнилым. Только сослужил тот пенёк им службу великую. В миг порезали масло на кусочки, да в эту нишу запихнули кое-как. Сверху крышку гвоздиками прибили. А Танюшке строго-настрого приказали молчать да никому не рассказывать! Ещё и кулаком пригрозили. Глупая-преглупая была Танюшка, а смекнула, что нельзя болтать про масло – отберут. Жалко ей стало масло-то отдавать, больно уж вкусно пахнет. Хоть маленькая, а «ни за какие коврижки» не заставишь масло теперь отдать.
Только спрятали масло, вот уж и в дверь стучат! Нашлись добрые люди, что видели, как Василий то масло домой нёс, а может, приметили, когда воровал его со склада.
Зашли несколько человек, оглядели землянку, а в ней и спрятать негде – всё на виду. Стол, лавки, печь. полати, тряпьё на гвоздиках-вешалках. Под полом не спрячешь. Вместо пола – глина с землёй. Для порядка перетрусили то тряпье. Пошли во двор. Оглядели. Кроме погреба в земле ничего более и не было. Нет хозяйства – нет и сараев. Обыскали всё тщательно, только и так видно, что нет масла. Зашли обратно в дом. Давай детей пытать:
– Приносил Василий домой что?
Пацаны в один голос:
– Нет! Ничего не приносил. Как пришел с работы, так и лежит. Смотрите сами – ничего в доме нет.
А у самих все внутри от страха колыхается. Не забыли ещё, как их в Рождество, да на мороз, вышвыривали из дома. А ну, как опять выгонят или «заарестуют»! Только голод все страхи разом переборол. Молчат. Стоят на своём: ничего не приносил, ничего не видели, ищите, коль найдёте.
Тут проверяющие к Танюшке прицепились:
– Мол, так и так, расскажи, девочка, что тут недавно Василий принёс? Масло, да?
Все в хате обмерли: проболтается Танюшка, маленькая ещё, врать не умеет. А та стоит, глазёнками лупит, словно не понимает ничего, палец в рот засунула, головой вертит в разные стороны от испуга, а брата не выдаёт. Да и масло так вкусно пахло, что ни в какую ей с ним расставаться не хочется.
Тут и Мария с работы пришла. Пришла, да с испугу аж ноги у нее отнялись. Притулилась на лавку. Ничего не поймет. Все говорят, кричат разом. Потом разобрала, что к чему. Давай уговаривать детей, да расспрашивать – приносил Василий что или нет? Дети всё одну линию держат: ничего не приносил, пришёл с работы, да лёг. Часа два или три «расследование длилось». А что толку? Ничего не нашли. Ни в доме, ни во дворе, ни в погребе. Все отказываются. Потолкались, повыспрашивали детей – нет толков! Развернулись, да ушли…
Выждали ребятишки немного. Подуспокоились. Страха ведь натерпелись – не передать! И каждый за себя, и каждый друг за друга. Вдруг кто проговорится?
Всё одно – ничего не сказали колхозному начальству. И матери говорить страшно: знали –отругает, потому как терпеть враньё не может. Ввалит им по первое число! Уж немного погодя, ближе к ночи, сознались матери, что украл Василий то масло.
Расплакалась Мария. Чего только не было в тех слезах. И бессилие от непробудной нужды, и усталость от невыносимо трудной работы, и страх за судьбы детей, и безмерное женское одиночество, когда не к кому голову приклонить, да поплакаться, да пожаловаться на долю свою неподъёмную. Плакала и думала, что не так она хотела детей растить. В работе, в сытости, в вере, в честности хотела, в Божьей вере. И ничего-то у неё не клеится. Вон, воровать начали…
Плачет, да сквозь слезы причитает:
– Василий, Василий… Что ж ты со мной делаешь? Как же ты решился на такое? Ведь всех могли расстрелять, никого не пожалеют. Разве ж ты не знаешь, как с батькой-то твоим, да дедом, да дядьями ни за что поступили? Кого расстреляли, кого сослали на край света. А здесь бы точно, не задумываясь, всех расстреляли.
Говори, не говори – дело сделано. Не понесёшь же это масло назад. Да и в другие времена отстегала бы его за воровство, как сидорову козу. Иль Прокофию сказала. Не поощряли воровство в семье, совсем не поощряли. Чужого брать – не сметь! Не можно! Пусть копейка, но своя. Заработанная. А тут…
Понимала Мария, что не от хорошей жизни припёр Василий то масло. Голодно. Мамке помочь хотел, видя, как та надрывается. А может, подумал, что раз они всё у него забрали, своровали, то есть, то и он право имеет.
Много чего в голове у Марии промелькнуло тогда, только больше ничего Василию говорить не стала, а с утроенной силой начала платки вязать. Себя виноватила, что прокормить детей не может. Но, детям строго-настрого приказала, чтоб больше «ни-ни»!
Благодаря тому маслу и выжили они в ту зиму. Вот и считай, правильно Василий поступил или нет? Только спас он своим воровством от голода и мать свою, и братьев с сестрой. С маслом-то, как ни говори, намного сытней. И картошку сдобрить, и в кашу чуток положить. Очень масло их выручило. Особенно когда ни мяса, ни коровы, ни другой какой живности в доме нет. Так, несколько кур, да и то яйца всё больше для теста придерживали…
Так и жили. Спасал их случай. И Бог…
Кто знает, может быть – это одно и то же и есть?