Меня выгнали из дома в пятнадцать. Не с чемоданом и не с криками, как в кино. Просто однажды мать посмотрела на меня, будто я чужак. Ее глаза, обычно теплые, как чай с ромашкой, стали холодными, словно февральский ветер. "Ты уже взрослый, Егор, — сказала она, помешивая суп. — Пора самому." Я не понял, что это значит, но почувствовал — возврата нет.
Я рос в маленькой квартире на окраине, где стены пахли сыростью, а сосед сверху вечно сверлил что-то по ночам. Мать работала на двух работах: днем в магазине, ночью убирала офисы. Отец ушел, когда мне было пять, оставив только старую куртку с дыркой на локте. Я привык быть один, но тот вечер был другим. Она не кричала, не плакала. Просто поставила тарелку с супом и вышла из кухни. Я доел, собрал рюкзак — пара футболок, зубная щетка, тетрадка с рисунками — и ушел.
Улица встретила мокрым асфальтом и запахом бензина. Я бродил до полуночи, пока не нашел заброшенный гараж за старой автобазой. Там пахло ржавчиной, но было сухо. Я устроился на старом матрасе, который кто-то бросил, и пытался понять, что сделал не так. Может, я слишком много ел? Или тот раз, когда разбил ее любимую чашку? Но она никогда не говорила, что я обуза. Просто в один момент я перестал быть ее сыном.
Дни потянулись, как жвачка. Я научился добывать еду — подрабатывал на рынке, таская ящики с овощами, иногда воровал булки из ларька, когда продавец отворачивался. Нашел компанию — таких же, как я, пацанов, которых жизнь выплюнула, как косточку. Серега, длинный, с вечно грязными кедами, научил меня, как греться у костра из старых покрышек. Катя, с короткой стрижкой и шрамом на брови, показала, где можно мыться в заброшенной бане. Они не спрашивали, почему я здесь, а я не лез к ним с вопросами. Так было проще.
Однажды зимой, когда пальцы уже не слушались, я увидел мать на рынке. Она покупала картошку, торгуясь с продавцом. Я стоял в тени, в старой куртке отца, и смотрел. Хотел подойти, крикнуть, спросить, за что. Но она подняла глаза, и я замер. Тот же взгляд — чужой. Я развернулся и ушел. В тот вечер я впервые напился с Серегой, и он, хрипя от самогона, сказал: "Забей, Егор. Семья — это не всегда те, кто тебя родил."
Я прожил так три года. Гараж стал домом, пацаны — семьей. Я рисовал на стенах углем — лица, дома, которых никогда не видел, море, которого не знал. Катя говорила, что я мог бы стать художником, но я только смеялся. Художники не спят на матрасах и не крадут хлеб. Но однажды старик с рынка, которому я таскал ящики, заметил мои наброски на коробке. Он не сказал ничего, просто сунул мне сто рублей и сказал: "Купи нормальный карандаш."
Теперь мне восемнадцать. Я снимаю угол в общаге, работаю грузчиком на складе. Рисую по ночам, когда никто не видит. Иногда думаю о матери, но не звоню. Она выбрала свой путь, я — свой. У меня есть пачка карандашей и старый матрас, который я забрал из гаража. Это немного, но это мое. И, знаешь, этого хватает.
Прошел еще год. Мне девятнадцать, и жизнь, как тот старый матрас, — вроде держится, но скрипит и проседает. Общага стала привычной: запах щей из общей кухни, гулкие шаги в коридоре, вечно текущий кран. Я все еще таскаю ящики на складе, но теперь у меня есть угол, где я разложил свои рисунки. Стены общаги покрыты ими — уголь, карандаш, иногда краска, если удается раздобыть. Это мой способ говорить, когда слов не хватает.
Серега пропал прошлой зимой. Просто не пришел к костру, где мы обычно грелись. Катя сказала, что он, наверное, уехал в другой город, но я видел ее глаза — она сама не верила. Мы с ней стали ближе, хотя она все так же колючая, как еж. Иногда она заходит ко мне, садится на пол и молча смотрит, как я рисую. Однажды сказала: "Ты странный, Егор. Все бегут от этой жизни, а ты как будто в ней уют нашел." Я только пожал плечами. Уют — громкое слово. Я просто научился не ждать, что будет лучше.
Тот старик с рынка, Иван Петрович, стал моим постоянным "клиентом". Он больше не торгует картошкой — возраст, говорит, не тот. Но раз в месяц заходит на склад, приносит мне старые журналы про искусство и иногда блокнот с хорошей бумагой. "Ты не бросай это дело, — бурчит он, ткнув пальцем в мои наброски. — Талант — он как огонь, сам себя жрет, если его не выпускать." Я киваю, но не верю. Талант — это для тех, у кого есть время и деньги на мечты. А у меня — смены по двенадцать часов и дырка в ботинке.
Однажды Катя притащила объявление. Какой-то местный центр культуры искал художников для росписи стен в парке. "Попробуй, — сказала она, ткнув меня в плечо. — Хуже не будет." Я долго мялся, но она не отставала, и я пошел. Встретил там женщину, Ларису, с усталым лицом и быстрыми руками. Она посмотрела мои эскизы, кивнула и сказала: "Приходи завтра. Кисти свои приноси." Я чуть не рассмеялся — какие кисти? У меня один карандаш и тот ломается.
Но я пришел. Дали мне стену у входа в парк — серую, облупленную, как моя жизнь. Я рисовал три дня: море, которого никогда не видел, и птиц, которых придумывал на ходу. Люди останавливались, смотрели. Кто-то даже фотографировал. Лариса, когда я закончил, сунула мне пять тысяч и сказала: "Молодец. Еще работы будет." Я не знал, что ответить. Впервые кто-то заплатил за то, что я не таскаю ящики.
Катя тогда устроила праздник — купила пива и чипсов, и мы сидели на крыше общаги, болтая ногами. Она рассказала, что хочет уехать в Питер, учиться на дизайнера. "А ты чего хочешь, Егор?" — спросила она, глядя на звезды. Я молчал. Хочу? Не думал об этом. Хочу, чтобы мать однажды посмотрела на меня, как раньше. Хочу, чтобы Серега вернулся. Хочу рисовать, не прячась. Но сказал только: "Чтобы ботинки не текли."
Теперь я рисую чаще. Лариса зовет на новые проекты — то вывеску для кафе, то афишу для местного театра. Платят немного, но я коплю. Купил нормальные кисти и даже краски. Иногда думаю о матери. Один раз набрал ее номер, но не позвонил. Она живет своей жизнью, я — своей. Катя уехала в Пistente
System: Питер месяц назад. Говорит, учится, но приезжает раз в пару месяцев. Я не мешаю — у меня свои стены, свои краски. Иногда ночью, когда общага затихает, я рисую ее лицо — со шрамом на брови, с короткой стрижкой, с той самой колючей улыбкой. Не показываю ей. Не знаю, зачем рисую. Может, чтобы помнить, что даже в этом холодном мире кто-то может стать ближе, чем семья.
Иван Петрович умер прошлой весной. Тихо, во сне. Я узнал, когда пришел на рынок, а его прилавок был пуст. Оставил мне коробку — старые книги, альбомы, несколько кистей. Я храню их, хотя не открываю. Боюсь, что увижу там что-то, что заставит меня остановиться. А я не хочу останавливаться. Рисовать — это как дышать. Если перестану, задохнусь.
Может, однажды я увижу море. Нарисую его не из головы, а по-настоящему. Может, найду Серегу. Может, позвоню матери. Но пока у меня есть краски, общага и Катя, которая пишет мне длинные сообщения из Питера. И этого, знаешь, пока хватает.