Глава первая
(В которой Павел Еремеевич впервые замечает живопись в самом неподходящем месте)
Был вечер, неуютный, с сыростью. Та самая поздняя осень, когда листья валяются по земле, будто чужие письма, давно потерявшие адресатов. Павел Еремеевич, владелец мебельной лавки на углу Мещанской и Малой Козихи, вышел покурить — не от нужды, а скорее от скуки. Покупатели днём были, но не те, у кого душа нараспашку, а те, кто сует купюры, просят скидку и уходят с видом победителей.
На улице пахло мокрой фанерой, шинельной тканью и угольками, кто-то, видно, жёг прошлогодние счета.
Павел прикурил и лениво оглядел двор. Возле мусорных баков кто-то возился — высокая фигура в длинном пальто, напоминающем забытый пиджак прабабушки. У фигуры была ярко-красная шея, будто кто-то забыл надеть шарф, и длинные пальцы, измазанные краской.
— У-у, — вырвалось у Павла с добродушной насмешкой. — Граф из помоечной гвардии.
Фигура обернулась. Молодой человек лет двадцати пяти, с осунувшимся лицом, глянул с неожиданной серьёзностью.
— Художник, — сказал он, не обижаясь. — Вольный. Ателье не имею. Иногда — на воздухе.
— А холсты у вас тоже тут, среди картофельных очистков?
— Фанера. Иногда попадается хорошая. Не то что мебель вон из вашей лавки, но тоже держит форму.
Павел удивился. Не каждый бродяга знает, что у него за спиной лавка, да ещё и мебелью интересуется. Пошёл ближе. Парень сидел прямо на бордюре, перед ним — кусок фанеры, на ней — портрет.
— Батюшки… — прошептал Павел и опустился рядом, не заботясь о брюках. — Это ж Капитолина Ивановна, из шестой квартиры. Смешно, вы и мешок у неё на руке нарисовали, как у узбечки.
— Она так шла. Ветер сзади — и лицо у неё стало как у святой. Я не удержался.
Портрет действительно был точный, но не в смысле фотографического сходства. Там была Капитолина Ивановна, вся — с её сутулостью, с обидчивым ртом, с глазами, как будто уже смотрящими на что-то вне жизни. Фанера была старая, в одном углу обугленная, но краски — пусть и неравномерные, кое-где потёкшие — дышали. Не искусством, нет. Жизнью.
— Пойдём, — сказал Павел, неожиданно для себя. — У меня чай есть. И стол, кстати, не фанерный.
Художник встал медленно, как человек, привыкший к отказам.
— Без сахара?
— Как угодно, лишь бы не с хлоркой. Как тебя звать-то?
— Костя, — сказал тот. — Просто Костя.
И пошли они в лавку. Один — в шерстяной жилетке, пахнущий сигарами и морилкой. Другой — в старом пальто, пахнущий дождём и краской.
Глава вторая
(В которой Костя пьёт кофе, а Павел Еремеевич начинает чувствовать нечто неопределённое)
В мастерской пахло лаком, дубом и чуть-чуть — одиночеством. Павел зажёг лампу под абажуром с кистями и кивнул на тяжёлый стул с льняной обивкой:
— Садись. Это не фанера — орех. Старинный. Папаша мой делал.
Костя сел осторожно, словно боялся оставить пятна. Снял пальто, под ним оказалась клетчатая рубашка с обтрепанным воротом. Склонился к кружке, вдыхая запах кофе с кардамоном, и сказал с улыбкой:
— У вас тут... как в музее. Только без посетителей.
— А ты бы хотел, чтобы ходили? И пальцами тыкали? — проворчал Павел.
— Нет. Я вообще людей не очень. Они на картинке хорошие, а в жизни… шумные.
— То есть ты мизантроп?
— Не знаю. Я просто рисую.
Павел уселся напротив, сунул ноги в старые тапки и налил себе тоже. Молчали с минуту, слышно было, как за окном кто-то гонит по лужам тележку.
— Зачем ты это делаешь? — спросил Павел вдруг.
— Что — портреты?
— Ну да. На фанере. Возле мусорки.
— А зачем вы продаёте шкафы, на которые никто не садится?
— На шкафы не садятся, — буркнул Павел.
— Вот именно. Но вы же их делаете.
Он улыбнулся так, что Павел почувствовал: с ним разговаривают как с ровней, но без лести. Просто как с человеком.
— Я их не делаю, — сказал Павел тише. — Я их покупаю и продаю. Делаю — это другое.
Костя кивнул. Было в этом движении что-то задумчивое, почти уважительное.
— А я делаю. Только их потом выбрасывают. Или ставят вверх ногами, чтобы сушить обувь.
Павел фыркнул, и оба засмеялись.
Когда кофе остыл, Костя поставил кружку и встал.
— Пойду, — сказал он. — А то вы подумаете, что я тут жить собрался.
— А портрет?
— Оставьте. Мне не жалко. Вам — как благодарность за кофе.
Он подал фанерку, чуть влажную ещё по краям, и пошёл к выходу. Павел не удержался:
— Слушай... Ты ведь не совсем нищий, да?
— У меня есть кисти и спичка для растопки. Не всё потеряно.
Он ушёл легко, почти весело, не попрощавшись как полагается — в этом тоже была какая-то свобода.
Павел остался один. Подержал фанерку, поставил её на стол, посмотрел. Потом — сам не зная зачем — повесил на гвоздик у себя в кабинете, рядом с часами, которые давно не ходили.
Первые три дня он глядел на портрет мельком. На четвёртый — заметил, как ловко передан изгиб губ Капитолины Ивановны. На седьмой — вдруг понял, что стал приходить в кабинет не за журналом, а просто... посмотреть. На неё.
«Фанера», — думал он. — «А задевает».
Глава третья
(В которой разговоры становятся длиннее, а предложение — неожиданным)
Снег, как всегда, в Москве выпал не вовремя: сначала грязь, потом крупа, потом хлопья — и всё это за один вечер. Павел Еремеевич опять вышел покурить, но едва чиркнул спичкой, как из-за угла появился Костя. В руках — дощечка, в кармане — щетинистая кисточка.
— Замёрзнешь, — сказал Павел.
— Умереть с кистью в руке — звучит достойно, — ответил Костя. — Хотя лучше бы, конечно, в тепле и при свете.
Он уже не мялся на пороге, не кивал осторожно. Просто входил, как входят те, кому не нужно объяснять, зачем они пришли. Иногда приносил рисунки — портрет дворника, девочка в зелёной шапке, кусочек крыши с облезлой вывеской «Молоко». Иногда — ничего, только разговор.
— Мне вчера платили картошкой, — говорил он, разливая по чашкам чай. — Старушка. Сказала: «У меня души нет на деньги, сынок, возьми из погреба».
— А портрет чего? — спрашивал Павел.
— Её мужа. По памяти. Он, по её словам, был «вечно недовольный, но всё же добрый». Я постарался.
— Это как же — недовольный и добрый?
— Так ведь и есть. Люди не квадратные. Их на плоскость не положишь.
Павел слушал с интересом, которого сам в себе не ожидал. Порой спорил.
— Да что ты понимаешь, Костя? Люди — они по счёту живут. Один должен, другой платит. Искусство... ну хорошо, вот ты, талантливый, да. А как жить?
— А вы, Павел Еремеевич, живёте?
— Живу.
— А зачем?
— Чтобы было что передать. Лавку, дело, дом.
— А я рисую, чтобы оставить. Пусть и не дом. Лицо.
Иногда они молчали. Иногда перебивали друг друга. Иногда — спорили горячо, почти до обиды.
И вот однажды, налив себе в чашку остатки чая, Павел произнёс:
— А что, если я открою тебе мастерскую? За свой счёт. Ну, комнату, свет, стул, краски… А ты там — что хочешь.
Костя поставил чашку. Помолчал. Улыбнулся, но не весело.
— Не хочу быть нанятым счастьем.
— Что за блажь?
— Вы — добрый. Я это вижу. Но если вы мне мастерскую купите, вы начнёте на неё смотреть. Потом — на то, что я в ней делаю. Потом — спрашивать, почему мало, почему не так, как могли бы. Я вас уважаю. Но это уже будет не свобода. А договор с приложением.
Павел сдвинул брови.
— Я же от чистого сердца.
— Я верю. Но всё равно — нет.
Немая пауза. Стук ложечки о фарфор. За окном кто-то лаял.
Павел поднялся, выпрямился.
— Ну и ладно, — сказал он. — Живи, как хочешь. Иди.
Костя вышел. Без обиды, без торопливости. Тихо прикрыл за собой дверь.
Вечером Павел поставил чай на плиту, налил себе, сел в кресло — и вдруг заметил, что чай какой-то пустой. Не от того, что без сахара. А просто — пустой. Как разговор, в котором нечего больше сказать.
Но через два дня Костя пришёл снова — с портретом мальчика в шарфе до пят.
— Вот, — сказал. — Этот уж точно не будет платить. Но у него лицо — будто он знает, зачем живёт. Мне стало завидно. Решил нарисовать.
Павел кивнул. И ничего не сказал. Но налил две чашки. Одну — себе. Другую — «вольному живописцу, не имеющему ателье».
Глава четвёртая
(В которой портрет не удаётся, а дружба оказывается делом хрупким)
Павел Еремеевич был с утра в дурном настроении: с складов задержали доставку, мастер сломал фрезу, а к вечеру должна была явиться Валентина Петровна — заказчица сложная, требовательная и, что греха таить, влиятельная. В прошлом — преподавательница сольфеджио, ныне — вдова владельца обувных лавок и хозяйка не менее громкого голоса.
Ввалившись в лавку с меховой горжеткой на плечах, она сразу заявила:
— Мне нужен портрет. Но не простой. Такой, знаете… как у Рембрандта. Чтобы взгляд — с глубиной. Но не унылый. А глаза — большие. Но не глупые. И чтобы щёки не сильно. Я ведь не дама лёгкого поведения, в конце концов.
Павел натужно кивал. Ему хотелось показаться культурным, ближе к «искусству», не простым лавочником. Он подумал о Косте и с уверенностью произнёс:
— У меня есть знакомый художник. Он необычный, но вы — оцените.
Костя появился на следующий день, как всегда, с кистями в кармане и взглядом отстранённым. Когда Павел представил его Валентине Петровне, та смерила его оценивающим взглядом:
— М-м… Худенький. Значит, не пьёт?
— Иногда — от тоски, — ответил Костя невозмутимо. — Но в меру.
Павел подавился чаем, но Валентина Петровна, похоже, оценила честность.
— Ладно. Садиться мне? Или вы по памяти?
— Лучше — по молчанию, — сказал Костя. — Но можно и с натуры.
Он начал работать. Работал молча, быстро, как будто боролся с невидимым ветром. Валентина Петровна позировала минут сорок, потом не выдержала:
— А что вы там такое рисуете? Я ведь не из низших сословий, чтобы меня писать с такой… суровостью. И эти глаза! Господи… у меня совсем другие. Сделайте больше. Но не глупо. И вообще — где свет? Где мягкость?
Костя отодвинулся, смотрел на портрет, потом на неё. Пожал плечами.
— Это вы. Я вас так вижу.
— Но я хочу быть лучше!
— Тогда вам не ко мне, — тихо сказал он.
Она вспыхнула:
— Да вы… Вы просто не умеете! И вообще, какой вы художник без мастерской?! Это всё — баловство на досках!
Костя молча подошёл, сорвал лист с мольберта и разорвал его пополам. Бумага хрустнула в воздухе, как сухая ветка.
— Простите, Павел Еремеевич, — сказал он. — Я больше не приду.
И ушёл, не хлопнув дверью. Просто — ушёл.
Павел стоял, тяжело дыша. Потом, сжав кулаки, выкрикнул ему вслед, уже в пустой коридор:
— Вот поэтому ты и беден!
Валентина Петровна, похоже, была довольна. Через минуту ушла, фыркнув напоследок.
А Павел остался один.
Вечером он налил себе чаю. Потом — вина. Потом снова чаю. Зашёл в кабинет, сел в кресло. Фанерка с портретом Капитолины Ивановны висела на месте. Глянул на неё — и почувствовал, как под сердцем сжалось что-то.
Неделю они не виделись.
Костя не приходил. Не стучал. Не оставлял записок. А Павел, хотя и выходил вечером «покурить», будто бы случайно, — не находил его ни на углу, ни у скамейки, ни возле мусорных баков.
Гордость — упрямая штука. Павел сжимал зубы и повторял себе:
«Прав он, что ли? Меценат я ему, или кто? Он — человек с улицы, без постоянства, без благодарности…»
Но под этими мыслями тлело другое:
«А что, если он прав? А что, если я был несправедлив? И что теперь — так и останемся, каждый при своём?»
Неделя прошла. Вторая начиналась.
Павел ловил себя на том, что молчит дольше, чем нужно. Что слушает людей рассеянно. Что лавка будто бы стала тише.
И портрет на фанерке казался уже не Капитолиной Ивановной. А просто — чем-то живым, что не даёт забыть.
Глава пятая
(В которой снег немного тает, слова не громкие, но точные, а портрет оказывается там, где нужно)
В сквере стояла почти весенняя тишина — та, что появляется иногда в конце февраля, когда небо на минуту перестаёт быть свинцовым и где-то в воздухе шевелится обещание капели. Деревья были чёрные, как тушь на белом фоне, дети играли в снежки, визжа от удовольствия, и только один человек сидел неподвижно на лавке, слегка сгорбившись, с дощечкой на коленях.
Костя.
Он рисовал мальчика в красной шапке, ловил его лицо, пока тот не убежал, а потом просто проводил его взглядом и продолжил карандашом вычерчивать линии в воздухе.
Павел заметил его издали — шёл мимо с пакетом яблок, хотел было свернуть к дому, но остановился. Постоял. И пошёл к скамейке, ступая медленно, будто боялся, что художник исчезнет.
— Холодно ведь, — сказал он, остановившись рядом.
Костя не поднял головы сразу. Потом взглянул, улыбнулся — не обидно и не радостно, просто как будто ничего и не было.
— Ну, если чай без сахара — можно, — сказал он.
Павел кивнул.
— Пошли.
Они шли молча. Снег похрустывал под ногами. У входа Костя стряхнул рукав, словно лишнюю мысль. В кухне пахло яблоками и табаком. Павел поставил чайник, достал две чашки.
Не из фарфора — простые, с облупленными краями.
— Ты… — начал он, — я тогда… вспылил.
Костя отхлебнул и пожал плечами.
— А я, может, гордился слишком.
— Ну, не мальчики же мы, — сказал Павел. — Что теперь. Главное, — добавил он неуверенно, — ты пришёл.
— Я просто не хотел, чтобы вы думали, будто я — обиженный.
— А ты?
— Бывало, — сказал Костя. — Но сейчас — нет.
Потом говорили о мебели. О красках. О том, как тяжело рисовать тень, когда свет искусственный. И о том, что у детей всегда большие носы, если честно рисовать, но мамы этого не прощают.
Когда Костя ушёл, уже стемнело. Павел прошёл в кабинет — хотел взять плед, забытый утром, — и вдруг остановился у стены.
На месте старого портрета висел новый.
Он заметил его не сразу — взгляд скользнул, как обычно, по привычке, но что-то было не так. На фанере — мужчина. Чуть моложе, чем Павел теперь. Воротник поднят, глаза задумчивые, лоб — напряжённый, будто в нём бродит какая-то важная, но не высказанная мысль.
Он смотрел как бы мимо — и в самую точку.
Павел подошёл ближе. Потрогал дерево. Вдохнул запах масляной краски. Сел.
И посидел долго. Без мыслей.
Иногда жизнь не требует объяснений, извинений, монументов.
Иногда — достаточно налить чай. И чтобы без сахара.