Найти в Дзене

Рассказ Тепло фонарей над прудом

В Стуженке — маленьком поселке между Муромом и Вязниками — давно привыкли к ровному течению жизни. Узкие улочки, покатые крыши, да облупленный, но до сих пор гордый водонапорный кран-«колонка» на перекрестке — всё это казалось вечным. Люди здесь, будто разжились тихими привычками, которые уже не стращают даже приезжих: Марья Семёновна каждое утро сметала с крылечка несуществующую пыль; сторож Петруха величаво нёсся через площадь с одним-единственным пёсиком Шариком, которого считал «объектом охраны», а школьный звонок изредка бросал в воздух дрожащий гудок, напоминавший о времени уроков больше самим учителям, чем ребятне.

Теплый июль выдался щедрым на запахи: мята у оград, распаренный асфальт у автобусной остановки и, конечно, густой аромат запечённого хлеба, что плыл по поселку с пекарни на улице Полярников. Именно у этой пекарни с утра до вечера вилась очередь — народ терпеливо ждал шершавой, тепловатой буханки, которая собирала за столом даже поссорившихся соседей.

Каждое утро ближе к семи сюда прибегал Вадик Третьяков, десятиклассник со смешным вихром на макушке. Вадик работал «курьером» у Семёна Григорьевича — пожилого главного библиотекаря. Семён Григорьевич после операции редко выбирался из дома, а его коллекция дореволюционных книг, как он говорил, «требовала к себе свежих крошек». Поэтому Вадик брал три буханки (два «кирпича» и один круглый «солдатик»), раздевал их от крафтовой бумаги прямо по дороге — чтобы помочь ароматам добраться до старика раньше хлеба, — и нес по скрипучему крыльцу, где всё дрожало под его шагами, словно дом заранее понимал: сейчас начнётся разговор о вещах, чьё прошлое важнее настоящего.

— Опять спешишь, вихрастый? — шутил Семён Григорьевич, раскладывая нож и деревянную хлебницу. — Сядь, душа моя, слышь, как сезон поёт?

Вадик усаживался на табурет без спинки, сгребал крошки пальцем, словно мелкие звёзды, и прислушивался. Он действительно слышал: во дворе рыдала кошка Марфуша, на чердаке шуршали ласточки, а с соседнего огорода летел стук — бабка Пелагея выбивала половик.

Семёна Григорьевича знали всем посёлком не только за здешнюю библиотеку (она больше походила на большой шкаф со сквозняками), но и за редкий случай: к концу жизни старик сохранил совершенно детское умение радоваться пустякам. Он мог остановиться посреди улицы и, прищурившись, смотреть, как пыль танцует в луче света, будто никогда раньше её не видел. А если видел — то позабыл, как это здорово. Поэтому Вадик, пока жуёт хлеб, прислушивается и учится: оказывается, из дальних кустов сирени доносится треск кузнечиков, подчёркиваемый веником — баба Дуня подметает крыльцо.

Вадик мечтал стать звукорежиссёром — записывать музыку городов. Он не говорил об этом родителям, ведь отец, мастер на ТЭЦ, считал профессию «серьёзного мужского труда» исключительно железной и шумной. Но старик-библиотекарь поддерживал его, предлагая слушать мир как альбом, где каждая дорожка — новый день.

— Записывай на сердце, глупыш, на сердце, — приговаривал дед, отрезая ломоть и мажа розовой солью. — А аппаратура найдётся.

Старушку Марью Семёновну тоже нельзя не заметить. Её домик у самого пруда казался каруселью из кустов жасмина. Она вышивала картины не только нитками, но и руками: каждою прожилкой пальцев выглаживала морщины на холсте, словно расправляла прошлое. В июле у неё был «сезон ёжиков»: вечером она подкармливала трёх колючих малышей, выходивших из-под крыльца. Сначала ёжики боялись света, но Марья включала старенький фонарь с желтой лампочкой — от него тени становились мягкими, а пугливость — короткой.

— Ладно тебе, — шептала она, расставляя блюдца с молоком. — Тьма — это просто другой вид света.

Как-то в середине месяца произошло странное: пруд, главный центр вечерних посиделок, погас. Огни фонарей вдоль берега дружно отказались гореть. Поселковые сплетницы решили, что это к неприятностям (у них даже была градация: «если один фонарь — к слезам, два — к ссоре, а все — к беде»). Молодёжь возмутилась: они привыкли с гитарами сидеть у воды, петь «Серебро» и «Калинку» на свой манер.

Председатель совета, сухой и деловитый Марк Ильич, отправил дворника Петруху проверить щиток. Шарик без энтузиазма бежал позади, уткнувшись носом в ноги хозяина. Выяснилось: старая электропроводка сгнила от влажных туманов. Чинить нужно было немедля, но денег в поселковом бюджете хватало лишь на краску в ДК да новую форму футбольной команды «Метеор».

— Переживём, посидите без фонарей, — отмахнулся Марк Ильич на собрании. — Луна большая, не заблудитесь.

Однако вечером стало вдруг по-настоящему темно. Небо затянули облака, и даже костры рыбаков гасли от сырой бестолковой мороси. Посёлок будто потянулся к свету, а тот исчез. Тогда Вадик предложил:

— А давайте музыку фонарям подарим!

Его не поняли. Марья Семёновна осторожно уточнила:

— В смысле?

— Смотрите, — взял инициативу юноша. — Электричество — это ведь тоже волна, звук. Если показать, что мы фонарям рады, они же почувствуют?

Соседи переглянулись. Но Вадика уважали: парень аккуратно относился к чужому труду, не хамил, играл в школьных спектаклях. Тут вмешался Семён Григорьевич:

— А почему нет? Вон в старых книгах пишут: звуком воду раскалывали, стены штормом рушили. А мы фонари просветим.

Так родилась безумная идея: собрать вечером у пруда всех, у кого есть музыкальные инструменты — гитару, гармошку, даже детскую свистульку, — и сыграть. Не концерт, а просто добрую как кашу какофонию. «Фонарям всё равно, какую гармонию услышать, лишь бы она была тёплой», заключил старик.

К семи вечера следующего дня народ подтянулся: Лёха-почтальон принес старую тальянку, кружевница Оля — металлический треугольник, дети натянули пластиковые струны на пустые банки из-под варенья. Марья Семёновна несла фонарь, который светил только у неё — потому что она меняла лампочку каждый год, как сажала рассаду.

Вадик пришёл с диктофоном — маленькой серебристой коробочкой. Он хотел записать «музыку фонарей» для вступительного экзамена в городский колледж культуры.

Когда заиграла первая нестройная мелодия — кто-то ошибся аккордом, кто-то хлопнул банкой не в такт — в воздухе запахло горчицей и прелыми листьями, как бывает после дождя. Мелочь водяной пыли повисла над прудом. Вдруг один фонарь вспыхнул. Вскрикнул хором весь поселок. Потом другой моргнул, третий затрещал, отдаваясь жёлтым жаром на лице Семёна Григорьевича. Шарик гавкнул и спрятался за ведро, а дети, наоборот, вытащили телефоны: «Съёмка, съёмка!».

— Держите ритм! — закричал Вадик, вращая руками, будто дирижировал огромной глупой оркестринкой. — Не останавливайтесь!

И люди не останавливались. Они чувствовали осторожность момента: если дать тишине пролезть меж звуков, свет может уйти. Тальянка плакала, свистулька пищала, треугольник дребезжал — посёлок звучал так, как звучит детская комната, где сломали игрушку и пытаются починить смехом. Ещё секунда — и загорелись все восемь фонарей вдоль воды. Пруд отражал струящуюся россыпь огней, как зеркало радуется собственной раме.

Когда последний свет заискрился, музыка стихла. Народ переглянулся, будто проснулся после сказки. Стало тепло, хотя морось не прекращалась. Семён Григорьевич снял шляпу, пропитавшуюся каплями.

— Друзья мои, — произнёс он, слегка картавя. — Видите, как всё просто: чтобы зажечь, надо лишь захотеть светить.

Оля сунула треугольник в карман фартука.

— А починим-то как, на самом деле?

— Да соберёмся — да чиним, — отмахнулся Петруха, — резину и провода найду, у меня брат в городе.

На следующее утро Вадик в библиотеке резал тем же ножом свежий хлеб. На крыльцо поднялся Марк Ильич — обычно стеснительный с чужими инициативами. Он кашлянул, будто оправдывал своё появление.

— Семён Григорьевич, — начал глава. — Неловко просить… но… вы не могли бы к следующему субботнику… организовать… ну… ансамбль? До нас слух дошёл, в районе о вас пишут: «Стуженка зажгла пруд звуками». Люди интересуются.

Старик поправил очки.

— Организовать-то можно… хотя я стар уже. Но, — он обернулся к Вадику, — думаю, у нас тут есть один молоденький маэстро.

Вадик поднял глаза, перепачканные крошкой, и застыл. Мечта — звук, который подарит свет, — вдруг стала жизнью, стоящей на пороге. Он растерянно махнул рукой.

— Попробуем, конечно… — прошептал он.

День субботника оказался праздничным: переехали журналисты, привезли переносную сцену. Школьники натянули гирлянду из бумажных флажков. На сцене разместились: Лёха-почтальон с новой гармошкой, Оля с блестящим треугольником, девчонки с пластиковыми бубнами. Даже баба Пелагея пришла — она била половик не щёткой, а палочкой по кастрюле, извлекая густой бубнящий бас.

Вадик же стоял за пультом — Марк Ильич специально заказал микшер со складов ДК. Юноша прислушивался: ветер шуршал флажками, вода нежно покачивала скамьи на мостках. Он записывал каждую мелочь. Когда фонари вспыхнули вновь, их свет уже был крепко связан со звуком: казалось, лампы тикали в унисон с ритмом кастрюли, мерцали в аккордах гармошки.

— Снимай, — шепнул Семён Григорьевич, указав на диктофон.

Вадик нажал «Rec». Он записал не только музыку, но и шёпот тёплых фонарей; ни одна студия не смогла бы дать такой вокал.

Август подал первый слабый сигнал: в воздухе запахло яблоками и лёгкой печалью. Но фонари у пруда уже не боялись тьмы. Их проводку починили — не без помощи Петрухи, который нашёл старый силовой кабель на ТЭЦ. Лампы стали ярче, чем прежде, и каждую пятницу теперь звучал мини-концерт: то «Катюша» под гитару, то импровизационный блюз на ложках.

Вадика вскоре пригласили в областной колледж без экзаменов — ребята из приемной комиссии случайно услышали ту самую запись: «Музыка фонарей Стуженки». Они сказали, что в его звуке «есть человеческое тепло, будто лампа в холодной избе».

Прощальный вечер вышел до боли уютным. У кирпичного дома Семёна Григорьевича собрались соседи — принесли пирог с рыбой, банки с малиновым вареньем, старый патефон (кто-то нашёл у себя в сарае). Марья Семёновна поставила под крыльцом чашку молока для ёжиков и сказала:

— А ты, Вадюш, городам напомни: свет — он не из провода, он из людей.

— Обязательно, — улыбнулся юноша, пряча дрожащие пальцы в карман. Он ещё не привык к мысли, что уезжает.

Семён Григорьевич подарил ученику тонкий блокнот с чистыми страницами.

— Это твоя будущая коллекция звуков, — пояснил старик. — Писать нельзя — только слушать. Пусть сердце само наклеивает ярлычки.

Осенняя дымка ещё не успела стиснуть посёлок, когда первый холодный ветер сорвал несколько листьев с клёна у библиотеки. Листья падали прямо в зеркальные воды пруда, где фонари отражались золотыми столбами. Марья Семёновна зажгла свой домашний светильник раньше обычного и вышла на крыльцо. От фонаря у калитки доносился тихий треск: лампа прогревалась после дневной прохлады. Она вслушалась — ей почудилось, что звенит не стекло, а чей-то смех. Возможно, это смеялись записи Вадика, которые он забрал с собой в город.

Она улыбнулась и поправила на плечах старенькую шаль.

— Всё правильно, мальчик, — прошептала она в воздух. — Если в тебе есть звук, фонарь всегда загорится.

В этот миг по дорожке заскрипели шаги — Петруха вёл Шарика вокруг пруда на вечерний круг. Фонари вспыхивали один за другим по мере их приближения, будто приветствуя сторожа. И даже вода, казалось, кивала лёгкими волнами.

Посёлок жил своим тихим счастьем. Он понимал: свет над прудом — не просто лампы; это память о том, что люди вместе могут зажечь даже самую ветхую проводку. И пока где-то вдалеке Вадик подключал микрофон в студии, в Стуженке продолжали звучать треугольники и кастрюли — маленький концерт, делающий ночь тёплой.

А в небе высоко-высоко, поверх туч, точно так же сияли фонари звёзд. И, может, даже они слушали, как люди одной крошечной Стуженки придумали музыку, чтобы не дать темноте забыть о свете.