Найти в Дзене

Письма из блокадного Ленинграда.

Январь 1942 года. Ледяной ветер стучит в деревянные рамы окон, словно настойчиво хочет попасть внутрь. В углу комнаты потрескивает крошечная печка-буржуйка, но тепла она почти не даёт — больше дымит, чем греет. На столе — пожелтевший лист бумаги, старая чернильница и обгрызенное перо. Над ним склонилась женщина, лет сорока, с впалыми щеками, глазами, потемневшими от усталости, и замотанным в платок лицом. Звали её Анна Петровна. «Милая Танечка, Сегодня 123-й день блокады. Я пишу тебе это письмо в полной тишине, которую нарушает только вой сирены и редкие разрывы за горизонтом. Мы с мамой всё ещё держимся. Вчера получила 125 граммов хлеба — он больше похож на глину, чем на еду, но другого нет. Его режешь тонко-тонко, чтобы хватило на подольше, и жуёшь, как будто жевать можно вечность. В животе пусто, но я учусь не замечать. Это новый навык — не чувствовать голод. Ты просила писать, даже если нечего сказать. Но как можно передать словами то, что происходит внутри, когда видишь, как дети

Январь 1942 года. Ледяной ветер стучит в деревянные рамы окон, словно настойчиво хочет попасть внутрь. В углу комнаты потрескивает крошечная печка-буржуйка, но тепла она почти не даёт — больше дымит, чем греет. На столе — пожелтевший лист бумаги, старая чернильница и обгрызенное перо. Над ним склонилась женщина, лет сорока, с впалыми щеками, глазами, потемневшими от усталости, и замотанным в платок лицом. Звали её Анна Петровна.

«Милая Танечка,

Сегодня 123-й день блокады. Я пишу тебе это письмо в полной тишине, которую нарушает только вой сирены и редкие разрывы за горизонтом. Мы с мамой всё ещё держимся. Вчера получила 125 граммов хлеба — он больше похож на глину, чем на еду, но другого нет. Его режешь тонко-тонко, чтобы хватило на подольше, и жуёшь, как будто жевать можно вечность. В животе пусто, но я учусь не замечать. Это новый навык — не чувствовать голод.

Ты просила писать, даже если нечего сказать. Но как можно передать словами то, что происходит внутри, когда видишь, как дети падают в обморок в очереди за пайком, а старики умирают в своих постелях, не дождавшись утра? Всё кажется сном. Страшным, бесконечным. Даже краски мира будто стёрлись. Нет больше голубого неба, зелёной травы, красных цветов. Только серый снег, грязь и чёрные силуэты.

Сегодня я видела, как соседка Маруся отдала свою пайку дочке, а сама села у печки и больше не встала. Мама сказала, что это — подвиг. А мне просто больно. Я не знаю, как объяснить, Таня. Больно от того, что умирают хорошие, тихие люди. Те, кто отдаёт последнее. И страшно от того, как быстро мы к этому привыкаем.

Папа ушёл на фронт ещё в июне. С тех пор нет вестей. Надеюсь, он жив. Надеюсь, ты получаешь мои письма. Хотя бы иногда. Я не знаю, как ты там, в Куйбышеве, но надеюсь, у тебя есть еда, тёплая одежда и свет. Скажи, у вас тепло? Есть ли у тебя тетрадь, чтобы рисовать, как раньше? Я нашла твой последний рисунок — тот, где мы с тобой сидим на скамеечке у пруда. Бережно храню его.

Если бы ты только могла представить, как не хватает света. И тепла. И тебя.

С любовью,

Мама»

Анна аккуратно сложила письмо, вложила в старый конверт с обводкой из синей и красной полос и написала адрес: Куйбышев, эвакуационный пункт, на имя Татьяны Анненковой.

На следующий день она отправилась на почту, пряча письмо под пальто. На улице метель, в очереди — десятки таких же, как она: бледные, молчаливые. Кто-то держит в руках такие же письма. Кто-то уже не надеется. Кто-то держит старый свёрток — кусок тряпья с пайком. Люди стоят, не разговаривают. Говорить уже нет сил. Кто-то падает. Помочь — некому. Просто стоят дальше. Снег падает на плечи и тает, оставляя мокрые пятна.

Март 1942 года.

Новое письмо. Рука дрожит, чернила почти закончились. Бумага вся в пятнах — то ли чернильных, то ли слёзных. Пальцы мёрзнут, но Анна пишет медленно, стараясь, чтобы почерк остался читаемым.

«Дорогая Таня,

Скоро весна. Во дворе слышно капель. Никогда не думала, что звук тающего снега может приносить столько радости. Это как напоминание: жизнь всё ещё здесь. Пусть в крохотных каплях, но она есть. Мама умерла три дня назад. Тихо. Я держала её за руку. Она сказала: "Ты должна дожить до конца. Обещай". Я пообещала, Танечка. Ради тебя. Ради неё. Ради будущего, которого мы не видим, но в которое верим.

Похоронить было трудно. Земля промёрзла. Помогли соседи. Мы просто накрыли её одеялом и положили рядом с другими. Я долго сидела рядом. Пела ей нашу колыбельную. Может, она слышала.

Ты знаешь, я иногда разговариваю с тобой, как будто ты рядом. Готовлю воображаемый чай, вспоминаю, как ты учила меня вязать. Я связала тебе варежки из остатков шерсти. Они некрасивые, но тёплые. Если ты когда-нибудь получишь их — значит, мы победили. Если я смогу передать тебе этот клочок тепла — значит, я выжила.

Сегодня я видела, как мальчик — лет десяти — ел бумагу. Просто рвал страницу из старой газеты и жевал. Смотрел в стену и молчал. Кто-то сказал: "Сынок, подожди, я дам тебе корку". А он ответил: "Я не голодный, просто хочется чего-то в рот". Сердце сжалось. И разозлилась я. На войну. На весь этот холодный, мёртвый мир. На то, что мы — здесь, а ты — там. Прости, милая. Я просто очень устала.

Анна»

Эти письма нашли в 1975 году в старом сундуке на чердаке дома на Невском проспекте, когда здание готовили к реставрации. Конверты были аккуратно перевязаны лентой. Бумага хрупкая, пожелтевшая. В них — история, выжженная голодом, болью и любовью. История, в которой каждое слово — выдох жизни среди холода и смерти. История маленького подвига, совершаемого каждый день.

Среди них было ещё одно письмо — без даты, без подписи, просто написанное от руки, неровно, с кляксами:

«Если кто-то читает это — значит, я жива. Жива, потому что писала. Потому что надеялась. Потому что любила. Помните нас. Не забывайте. Мы были здесь. Мы верили. Мы ждали весну. Мы были — люди. И мы остались ими, несмотря ни на что.»