Когда тебе двадцать два, ты не человек — ты глагол. Ты действуешь, бежишь, тусуешься, забываешь, ищешь, и всё это одновременно. Я был именно таким глаголом. Непереходным, надо сказать.
Всё, что касалось ответственности, я считал досадным недоразумением.
Семья? Это в пятьдесят.
Дети? Только после осознания смысла жизни.
А я тогда максимум осознавал график вечеринок и уровень батареи в телефоне.
Когда она сказала, что беременна, я сначала подумал, что она шутит. Потом — что это манипуляция. А потом — что ничего страшного, раз уж так вышло, значит, как-нибудь разрулится. И разрулилось. Для меня. Я ушёл.
— Я не могу, — сказал я, глядя в сторону.
— А я могу? — спросила она.
— Ты сильнее, — ответил я, и мне это показалось аргументом.
Она осталась. Я ушёл. Это выглядело честно.
Мужчины часто называют эгоизм честностью, особенно в двадцать два.
Я жил. Весело. Странно. С подработками, псевдолюбовью и рассветами, в которые не хотелось возвращаться домой — потому что дом у меня был лишь формально.
Иногда я слышал о нём — о сыне. Мать скидывала фото. На одном он в коляске с видом важного чиновника. На другом — с мороженым и лбом в сахарной крошке. Я смотрел, кивал, и думал, что всему своё время.
Только теперь понимаю, что время — это не поезд, который можно дождаться. Оно уходит без остановок.
Семь лет прошли, как смена времён года.
И вот однажды я проснулся и понял, что пусто.
Не грустно, не больно — просто пусто. Как квартира после съезда арендаторов.
И тут я понял: хочу быть отцом. Настоящим.
Хочу забрать его из детского сада, держать за руку, говорить «молодец» и «не бойся». Хочу объяснять, как правильно держать удочку и как не держать обиду.
Я позвонил ей.
— Привет, это я.
— Замечательно. А кто ты?
— Я хочу быть рядом с сыном.
— Спустя семь лет? Серьёзно?
— Я был не готов. Но теперь готов.
— А он готов? — спросила она.
— Он мальчик. Ему нужен отец.
— А где он был, когда у ребёнка была температура 39? Когда я не спала трое суток? Когда его бросили в детском саду? Где был отец тогда?
Я молчал.
— Я знаю, что делаю. Он растёт в любви. Без тебя.
— А если ему нужна моя любовь?
— Ты хочешь, чтобы он знал, что его можно бросить, а потом вернуться, как ни в чём не бывало?
— Я не бросал. Я был потерян.
— Ну так оставайся там, где потерялся.
Разговоры не помогали. Я пытался встретиться. Она закрыла двери.
Пытался через бабушек. Они кивали, но всё понимали.
Я дошёл до крайности — подал в суд.
Мои друзья крутили пальцем у виска, подруги бывшей писали пассивно-агрессивные посты, где всё было очевидно, даже без имён.
А я стоял. Упрямо. Потому что больше не хотел быть глаголом. Хотел быть существительным. Отец.
Это слово звучало, как финал долгой пьесы. Без антрактов.
— Ты уверен, что делаешь это ради него, а не ради себя? — спросила она, когда мы всё же встретились на заседании.
— Ради него.
— Тогда почему ты хочешь отобрать его у того, кто был рядом всё это время?
— Я не отбираю. Я возвращаюсь.
— Опоздал, — ответила она. — Как гость, который пришёл на закрытую вечеринку.
Я вышел из зала, ничего не решив. Судьёй мне не быть.
Но знаете, что я понял?
Можно быть плохим отцом семь лет. А потом стать хорошим. Если не для себя — для него.
Даже если он не примет. Даже если ты всегда будешь чуть-чуть чужим. Это лучше, чем остаться удобным призраком из прошлого.
Пусть не прощает. Пусть не зовёт. Но пусть знает: я есть.