Дело было в сумерки. Или на рассвете? Время текло каплями с потолка и лужилось на полу. Велимир Хлебников сидел за столом. Стол был кривой. Очень кривой. Как ось вселенной после революции. Перед Хлебниковым лежал лист бумаги. Бумага была чистая. Чистая и белая. Белее снега на Фудзи. Или белее страха перед пустотой? Рядом лежал Карандаш.
Карандаш был последний. Очень последний. Кончик его был острый. Острый, как мысль о конце времен. Он пах грифелем, деревом и пылью созвездий. Хлебников смотрел на карандаш. Смотрел, не мигая. Глаза его были как два глубоких колодца, в которых утонули звезды. Он собирался написать Звездный закон. Или меню на ужин? Трудно сказать. Мысли его витали где-то между "Бобэоби" и трамвайной остановкой.
Вошёл Анатолий Мариенгоф. Вошёл легко. Как тень от пропеллера. Он был одет щегольски. Пиджак, галстук-бабочка, блестящие туфли. Туфли стучали по полу: "Тук-тук-тук!" Как будто выбивали ритм для нового имажинистского манифеста. Он увидел Карандаш. Увидел и замер. В глазах его вспыхнул огонёк. Огонёк вора. Или поэта? Часто это одно и то же.
"Велимир," – сказал Мариенгоф сладко. Голос его был как сироп. Липкий.
Хлебников не ответил. Он смотрел в пустоту за окном. Где-то там летела птица. Или летело число "37"? Он следил за ее/его траекторией.
"Велимир, старик," – повторил Мариенгоф, приближаясь. – "О чём задумался? О судьбах мироздания? Или о том, что ужинать не на что?" Он хихикнул. Хихиканье было сухое. Как треск сгорающего черновика.
Хлебников медленно повернул голову. Взгляд его скользнул по Мариенгофу, как по мокрому стеклу.
"Карандаш..." – прошептал он. – "Он... последний. Им можно... проткнуть завесу. Или начертить путь кометы. Или... записать число Зверя. Только не вслух. Ш-ш-ш..."
Мариенгоф наклонился над столом. Его рука, тонкая и быстрая, как змея, метнулась.
"Вот он, красавец!" – воскликнул он. – "Настоящий! Грифельный воин! Ему самое место... у меня в кармане! Для футуристических автографов! Или для счета в ресторане!" И прежде чем Хлебников успел моргнуть (а моргал он редко, раз в эпоху), Карандаш исчез. Исчез в бархатной бездне кармана Мариенгофа.
Наступила тишина. Глубокая. Вселенская. Стол вздохнул. Бумага побледнела еще больше. Хлебников не двинулся. Он смотрел на пустое место, где лежал Карандаш. Смотрел долго. Потом его губы зашевелились. Без звука. Как будто он произносил заклинание. Или считал до бесконечности. Назад.
"Анатолий..." – наконец произнес Хлебников. Голос его был тихий. Как шорох пепла. – "Ты... украл точку отсчета. Ты... сместил саму ось."
Мариенгоф уже был у двери. Повернулся. Улыбнулся. Улыбка была кривая. Как его собственная поэтика.
"Что, Велимир? Не понял? Я просто... одолжил! Для высокой цели! Искусства! Поэзии! Напишу сонет! Или куплет для кабаре! Возвращу! Может быть..." Он похлопал по карману. Оттуда донесся глухой звук. Как будто Карандаш протестовал.
И тут случилось Нечто.
Во-первых, комната начала менять геометрию. Углы закруглились. Потолок пополз вниз. На стене проступили фиолетовые многоугольники. Они пульсировали.
Во-вторых, сам Хлебников начал прозрачнеть. Сквозь него стало видно обои. Обои с колибри. Колибри ожили и залетали по комнате с писком.
В-третьих, из кармана Мариенгофа повалил дым. Не простой. Дым был серый, вязкий и состоял из... букв. Букв древнеславянских, арабских, китайских. Они кружились, сталкивались, образовывали бессмысленные слова: "КОРЗУБ", "ЛЯМЗДРА", "ЭЛЬФОСТРОМ".
"Что это?!" – вскрикнул Мариенгоф, пытаясь вытащить Карандаш. Но Карандаш был горячий! И писал сам! По подкладке пиджака выводил: "СМЕРТЬ ВОРУ ЗНАКОВ".
"Ты выпустил Заумь..." – простонал Хлебников, становясь все прозрачнее. – "На волю... Без контекста... Без Числа..." Он поднял руку, указывая на Мариенгофа. Палец его дрожал. – "Он... теперь в тебе... Карандаш... Он будет писать... Тобою..."
Мариенгоф почувствовал жуткий зуд. По всему телу. Он рванул пиджак. На рубашке, прямо на груди, проступали слова. Красные. Как ожоги. "ЛЖЕЦ". "ПОХИТИТЕЛЬ". "МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК С БОЛЬШИМ ГАЛСТУКОМ". Он попытался стереть. Слова въедались глубже. Начинала болеть кожа. Болеть буквами.
"Вынь его! Вынь Карандаш!" – завопил Мариенгоф, мечась по комнате, сбивая с ног летающих колибри. Фиолетовые многоугольники липли к его блестящим туфлям.
"Не могу..." – еле слышно прошептал Хлебников. Он был почти невидим. Как мираж. Как забытая идея. – "Он... твой теперь... Ты стал... Пером... Без Воли... Пиши... Пиши вечно... Что велит Карандаш..." Последние слова были как дуновение: "Прощай... Число... Звезда..."
И Хлебников исчез. Совсем. Остался только легкий запах полыни и бесконечности. И его стул. Который вдруг стал пятиугольным.
Мариенгоф вытащил Карандаш. Карандаш горел! И писал в воздухе огненными буквами: "НАЧИНАЙ. ПИШИ О ТОМ, КАКОЙ ТЫ МАЛЕНЬКИЙ И ГЛУПЫЙ. ПИШИ БЕЗ ОСТАНОВКИ. ДО КОНЦА."
Мариенгоф завыл. Завыл от ужаса и нестерпимого зуда. На его лбу выступило слово "НАЧАЛО". Он упал на колени перед кривым столом, схватил побледневший лист бумаги и... начал писать. Писать быстро, истерично. Карандаш водил его рукой. Слова лились потоком. Глупые. Пошлые. Бесконечные. О себе. О своей щегольской одежде. О дураках вокруг. О том, как он всех перехитрил. Но каждое слово обжигало его кожу, оставляя новый клейкий, нестираемый шрам-надпись.
Он писал. Писал, когда комната окончательно потеряла форму, превратившись в кашу из цветов и звуков. Писал, когда колибри выклевали его галстук-бабочку. Писал, когда фиолетовые многоугольники поползли по его ногам. Он писал. Потому что Карандаш велел. Он стал рабом грифеля. Ходячим манифестом собственного ничтожества и украденной Силы слова, которая его теперь пожирала изнутри.
А где-то за пределами искаженного пространства, на трамвайной остановке, появился полупрозрачный силуэт. Он смотрел на луну и шептал числа. Рядом с ним парил огрызок Карандаша. Или это была новая звезда? Трудно сказать. Но он был свободен. И слово его, наконец, стало чисто. Как снег на Фудзи. Или как совсем пустая бумага.
Так и закончилась эта история о карандаше. В сумерки. Или на рассвете? Время смыло лужи и потекло дальше, унося с собой шепот чисел и безумное скрипение грифеля по бумаге в комнате, которой больше не было. Это поучительно. И очень больно для воров и поэтов. Особенно если это одно и то же.