Павел ступил на порог родной избы в 1922 году, вернувшись из германского плена. Восемь долгих лет, с самой Первой Мировой, длилось его заточение. Последние годы он батрачил у немецкого бауэра – зажиточного крестьянина.
Кормили сносно, но за общий стол с хозяевами не допускали – довольствовался трапезой в сарае. Павел, с детства приученный к любому крестьянскому труду, пришелся там ко двору. У этого немца работали ещё двое таких же невольников войны.
Дома солдата ждали трое сыновей. Уходя на войну, он оставил крох: год, два, три от роду. Теперь же они были уже надежной опорой матери, Лукерье, по хозяйству. Переступив порог, Павел сразу ощутил тепло и порядок. В избе пахло свежестью и хлебом. Лукерья, несмотря на все тяготы, оставалась рачительной хозяйкой. Дети, видно, слушались ее и во всем помогали.
Павел, мужчина крепкого сложения, но изможденный годами неволи, с лицом, обветренным и загорелым дочерна, прорезанным ранними морщинами у глаз, сбросил свой потрепанный, видавший виды, вещмешок в угол и тяжело опустился на лавку. В ту же минуту из-за печки выбежала, переваливаясь на босых ножках, девочка лет двух. Курчавая головка, большие, темные, как у матери глаза, смотревшие на мир с детским бесстрашием. Павел уставился на нее, и в его светлых, усталых глазах мелькнуло недоумение и горечь: "Откуда дитя? Ведь меня восемь лет не было..."
Вслед за девочкой, заслонив свет из сеней, появилась Лукерья. Женщина еще молодая, но годы лишений и непосильного труда оставили свой след: стройная фигура казалась чуть ссутулившейся под тяжестью забот, на милом лице с правильными чертами и такими же темными, как у дочери, глазами, лежала печать усталости, а в густых, заплетенных в тугую косу волосах, поблескивали ранние нитки седины. Она потупила взгляд, не смея поднять его на мужа.
"Значит, тут кто-то другой потрудился?" – глухо спросил Павел, не отрывая взгляда от ребенка.
Лукерья молчала, только губы ее чуть дрогнули. Тяжелый труд не сломил ее, но изменил, сделал старше своих лет.
И тут маленькая девочка, не ведая о взрослых бурях, бесстрашно подошла к незнакомому большому человеку. Цепкими ручонками она ухватилась за его поношенные галифе, ловко вскарабкалась к нему на колени и прижалась теплым комочком к его груди. И что-то дрогнуло в окаменевшем сердце солдата. Суровое лицо Павла смягчилось.
"Как тебя зовут, пташка?" – прошептал он, невольно обнимая маленькое тельце.
"Маса!" – звонко ответила она, еще не справляясь с трудной буквой "ш".
По натуре Павел был человеком добрым, не склонным к скандалам. И в этот миг гнев отступил, уступив место сложной смеси чувств. Тут с улицы вбежали мальчишки – его сыновья! Старший, Корней, уже почти подросток, коренастый и серьезный не по годам; средний, Федька, живой и шустрый, с веснушками по носу; и младший, Данилка, стеснительный, прижавшийся к косяку. Они с криком бросились к отцу, обнимая его, щекоча жесткой щетиной щеки. Только Данилка робко топтался на месте, исподлобья поглядывая на вернувшегося родителя.
Вечером за накрытым столом собрались соседи – праздновали возвращение блудного солдата. В низкой избе густо стоял табачный дым, как говорится, "коромыслом". Павел, с его русыми, вьющимися волосами - на лоб свесился непослушный кудрявый чуб, выпил изрядно. Скулы, обтянутые темной, грубой кожей, пылали румянцем, светлые глаза затуманились. Он вдруг стал похож на лихого казака, особенно когда затянул хрипловатым, но сильным голосом старую песню:
Чёрный ворон, что ж ты вьёшься надо мной?
А ты добычи не добьёшься!
Черный ворон, я не твой!
В крепком подпитии, с раздувающимися ноздрями и блеском в глазах, хозяин дома вдруг вскинул руки и закричал во всю мощь своих легких: "Возношуся-я! Возношуся-я!" Так ему было хорошо, так светло на душе в родных стенах, что казалось – душа его возносится к самым небесам, сбрасывая груз восьмилетнего плена.
Ночью, лежа на супружеском ложе, Лукерья, прильнув головой к его широкой груди, каялась тихим, прерывающимся голосом:
"Тяжко мне пришлось, Паша... Особенно, как родители твои один за другим в мир иной ушли. Ребята малые, хозяйство... Одна, совсем одна. Помощи ждать неоткуда было..."
Она помолчала, собираясь с духом.
"Тут... подвернулся пленный немец. Ганс. Рыжеватый такой, невысокий, но крепко сбитый, с руками-корягами, вечно в работе. Трудолюбивый необычайно! Все в руках у него кипело: и дров нарубит, и воды натаскает, и огород вскопает, и крышу перекроет – а то, бывало, в дождь вся посуда под течью стояла... Все мужские дела на себе тянул."
Голос ее дрогнул: "Его потом назад, на родину, выслали... Звал меня с собой. Видно, привязался..."
"Вижу я, какую мужскую работу он больше всего любил," – заметил Павел с горьковатой иронией, глядя в потолок.
В основном он молчал, лишь потягивая самокрутку, тлеющую в темноте. Тлел и его собственный стыд. Не станет же он рассказывать Лукерье, что и в плену не был монахом. Вспомнилась Эльза, жена бауэра, полная, белокожая блондинка с капризным ртом, которая, когда хозяин уезжал, прокрадывалась ночами в его каморку. В постели она была неистощимой выдумщицей... А потом у немца родился кудрявый сынишка – и тот был только рад, ведь до того детей у них не было. "Чей бы бычок не скакал, а телёночек-то наш!" – мысленно усмехнулся Павел, вспоминая старую поговорку.
Окончательный мир, прочный и нерушимый, воцарился в их доме, когда спустя время округлилась талия самой Лукерьи. Жизнь брала свое.
Но одно пожизненное напоминание о годах, проведенных в неволе, навсегда осталось с Павлом: невыносимая, выкручивающая боль в ногах по ночам. Еще в четырнадцатом, на заре войны, немцы держали его и других пленных по колено в ледяной осенней воде. Эти ноги, крепкие и привыкшие к труду, теперь навсегда хранили память о чужой жестокости. И глядя на дочь Машу, чьи темные глаза так напоминали материнские, а улыбка была беззаботно-детской, Павел понимал, что зло порождает зло, но только доброта может залечить самые глубокие раны. Хотя некоторые шрамы, как боль в старых костях, остаются навсегда, напоминая, что от тех, кто сеял когда-то холод и боль, и впредь ждать хорошего не приходится.
***