Найти в Дзене

Непрощённый

Дед Григорий Петрович доживал свой век в одиночестве. Крепкий был мужик, кулачища – с мою голову, всю жизнь на тракторе, землю пахал. А под конец слёг, высох весь, один нос на лице остался да глаза, в которых обида плескалась, чёрная, как осенняя вода в омуте. Я к нему каждый день ходила, уколы делала, давление мерила. Он молчал больше, только смотрел в окно, будто кого-то ждал и одновременно боялся этого ожидания.

И вот однажды стук в дверь моего медпункта. На пороге мужчина лет сорока пяти, хорошо одетый, но измученный, глаза красные. Сразу видно – городской.

- Здравствуйте. Я Павел, сын Григория Петровича. Как он?

Сердце у меня тогда ёкнуло. Это ж тот самый Павлик, что лет двадцать назад в город уехал и как в воду канул. Вся деревня судачила, что бросил старика одного после смерти матери.

- Плох твой отец, Павел Григорьевич, - отвечаю сухо, а саму жалость режет. - Совсем плох. Считанные дни, может быть.

Он весь сжался, будто я его ударила.

- Я к нему... а он и на порог не пускает. Дверь запер. Кричит: «Нет у меня сына!». Валентина Семёновна, миленькая, может, вы поговорите? Может, через вас хоть что-то передать?

И протягивает мне тот самый конверт. Простой, белый, а в руках моих кажется тяжелее камня.

Прихожу на следующий день к Григорию. Он лежит, отвернувшись к стене, дышит тяжело, с хрипом. Я укол приготовила, подошла, а он вдруг говорит, не поворачиваясь:

- Был он тут. Чуешь, как одеколоном его воняет? Городской запах. Ненавижу.

Я молчу, не знаю, что и сказать. А потом решаюсь, кладу конверт ему на тумбочку.

- Это вам, Григорий Петрович. От Павла.

Он медленно повернул голову. Глаза его метнули в меня такие молнии, что я отшатнулась. Он сгрёб письмо своей иссохшей, но всё ещё сильной рукой, сжал его в кулак так, что костяшки побелели, но не порвал. Не порвал, милые мои. Просто держал, и рука его дрожала.

- Унеси, - просипел он.

- Прочтите хоть, - шепчу я.

- Я сказал, унеси! Нет у меня сына! Помер он для меня! Помер в тот день, как мать хоронили, а он не приехал. Дела у него, вишь ты, были! Важнее матери родной!

Смотрю, а по щеке его, по пергаментной, морщинистой коже, катится слеза. Одна-единственная, скупая, мужская. Он смахнул её тут же, разозлился на себя, на меня, на весь свет. Я ушла, а письмо так и осталось лежать на тумбочке, сжатое и снова расправленное старческой рукой.

Павел ждал меня у калитки. Вид у него был – хуже некуда.

- Ну что?

- Не берёт, - качаю головой. - Обида там, Павлуша, каменная. Не разбить её. Про мать вспоминает.

Он отвернулся, плечи затряслись. Взрослый, солидный мужик стоял и плакал, как мальчишка, которого отец выпорол.

- Я дурак был, Валентина Семёновна, дурак молодой. Боялся я тогда… Жена рожала, сын на грани был, врачи прогнозов не давали. Я метался между больницей и работой, с ума сходил. Отцу позвонил, всё объяснил, а он слушать не стал, только прокричал в трубку, что я предатель, и бросил её. Я потом писал… он не отвечал. Думал, отойдёт со временем. А оно вон как…

Каждый день я приходила к Григорию, и каждый день видела эту картину: старик лежит, смотрит в одну точку, а рядом на тумбочке – письмо. Он его то к себе подвинет, то от себя отодвинет. Видно было, что борется сам с собой, что душа у него на части рвётся. Но гордость, эта проклятая мужицкая гордость, была сильнее.

А Павел всё это время жил у соседки, бабы Нины. Не уезжал. Каждое утро и каждый вечер подходил к отцовскому дому, стоял у забора, смотрел на тёмные окна и уходил. Вся деревня видела, все жалели, а сделать никто ничего не мог. Стена между ними выросла до небес.

В последнюю ночь я была с Григорием. Он уже почти не говорил, только дышал шумно. Под утро стало совсем тихо. Я подошла, пощупала пульс… всё. Ушёл Григорий Петрович. Ушёл непоколебимый, не простивший.

Пока ждали, пока я звонила куда следует, я осталась в доме одна. Тишина давила на уши. Я посмотрела на тумбочку. Письма не было. Сердце у меня зашлось: неужто выбросил? Стала прибирать постель, поправлять подушку и нащупала что-то твёрдое. Под подушкой, милые мои, лежал тот самый конверт. А рядом с ним… батюшки… рядом с ним лежала старая, выцветшая фотография: молодой Григорий держит на плечах смеющегося маленького Павлика.

И тут я поняла. Он не просто не выбрасывал письмо. Он спал с ним. Каждый день, я уверена, он брал этот конверт в руки, смотрел на него, гладил помятые уголки, вглядывался в почерк сына. Но вскрыть не мог. Не позволял себе. Ведь прочесть слова Павла — значило впустить его обратно в сердце. А простить – значило признать, что все эти двадцать лет он был неправ в своей каменной обиде.

Когда вошёл Павел, я молча протянула ему эту фотографию и письмо. Он взял их дрожащими руками, посмотрел на отца, лежащего на кровати, такого спокойного и далёкого, и рухнул на колени. Он не рыдал, нет. Он выл. Глухо, страшно, как раненый зверь. Выл над отцом, который любил его до последнего вздоха, но так и не смог этого показать.

Я вышла в сени, прикрыла дверь, а сама стою и слёзы утираю концом платка. Любовь была. И раскаяние было. А прощения не случилось. Вот так, дорогие мои, бывает. Гордость иногда оказывается сильнее самой жизни.

Как вы думаете, стоит ли она того, чтобы молчать до самого конца? Поделитесь в комментариях.

Если вам понравилась эта история, подписывайтесь на мой канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории:

Запах сена и голос мамы
Записки сельского фельдшера27 июня