Глава первая
Пансионат наш — старое здание, дореволюционное, говорят. Когда-то, быть может, тут жила помещица с двумя болонками и роялем, а теперь мы — двадцать семь душ в тапочках и с таблетками в нагрудных карманах. Штукатурка облупилась, особенно со стороны сада, зато крыша держится крепко, и в подвале не пахнет плесенью. Это, знаете ли, редкость.
Сад у нас ухоженный, тут не поспоришь. Каждый вторник Мария Алексеевна, бывший агроном, выходит туда с секатором — формирует кусты в форме чего-то неясного: то ли чайники, то ли лампады. У неё своя эстетика. Кузнецовы, супруги из шестой палаты, гуляют под руку, словно на бульваре в Кисловодске. Он — в фетровой шляпе, она — с палкой и в валенках. В июне. Но говорят, у неё сосуды.
По утрам кричат вороны. Мы к ним привыкли, даже дали им имена. Самую крупную зовём Клавдией Ивановной. Если Клавдия садится на парапет, к обеду будет гроза — поверье такое.
Меня зовут Иван Семёнович. Мне семьдесят шесть. Раньше я преподавал математику в средней школе, потом — в техникуме, а потом сдался. Пенсия, давление, телевизор. Дочь уехала в другой город, жена умерла, как это обычно и бывает. Тут я третий год. Сначала думал: временно. Потом понял — навсегда.
Жизнь наша течёт размеренно. В девять — завтрак. В десять — прогулка или, если дождь, телепередача про садоводство. В одиннадцать — Лидия Павловна раскладывает карты, хотя играет слабо, но красиво держит даму червей. В двенадцать — компот. Особенно ждём четверга: в четверг — тёплый. Он липкий и пахнет детством.
В шахматах у нас силён старик Рыжов. Говорит мало, курит часто. Если он молчит дольше суток, значит, выиграл у кого-то вчистую. Я с ним играл дважды — один раз проиграл, второй раз мы не закончили, потому что на кухне дали яблочный пирог, и оба пошли за добавкой.
Говорим в основном о погоде, лекарствах и, если уж совсем на душе темно, — о том, кто к кому внуков не привозит. Не то чтобы жалуемся, просто замечаем.
— Сегодня давление скакнуло, — говорит Мила Львовна. — К дождю.
— Да у вас всегда скачет, — бурчит Порфирий Никитич. — У нас тут весь июнь — к дождю.
Я слушаю, улыбаюсь. Вижу больше, чем говорю. У меня привычка с молодости: наблюдать. Привык к молчанию — среди школьников оно редкость, а среди стариков — почти закон.
Каждое утро я выхожу в сад и смотрю на дверь в северном крыле. Она ничем не примечательна, деревянная, краска облупилась. На табличке — просто: "№ 8". Комната пустует. Уже давно. Но не покинута. Как будто ждёт.
Глава вторая
Комната номер восемь — дело в пансионате известное. Вроде бы обычная: метр на три, окно выходит на вяз, пол тёмный, скрипучий. Но не живёт там никто, хотя койка есть, и тумбочка, и даже на стене висит репродукция с журавлями — пожелтевшая, как старый чайный пакетик.
Дверь в комнату всегда закрыта, но не заперта. Иногда она чуть приоткрыта, как будто ждёт, пока кто-то войдёт. Никто не охраняет её, никто не говорит: "Не ходи". Но и не ходят.
Мы называем её «Комнатой встречи». Говорят, если зайти — можно увидеть того, кого потерял. Не просто вспомнить, не во сне увидеть, а вот — по-настоящему: сядет напротив, скажет то, что не успел, или просто помолчит. И этого достаточно.
Кто — кого. Тут у каждого своё. Один — брата, утонувшего на рыбалке. Другой — собаку, которой вырыл могилу под малиной. А кто — жену, с которой прожил сорок лет, не сказав ни разу: "Я скучаю."
Но в неё можно зайти только один раз. Вот в чём дело. Один. После — не найдёшь ни сил, ни двери. Были такие, кто пытался потом — подходил, трогал ручку, но она будто не та. Или коридор казался длиннее, чем был раньше. Или начиналась мигрень.
Порфирий Никитич, например, сказал:
— Я не верю ни в чертей, ни в эту комнату. Но… дважды туда не заходят. Это как в последний поезд: если сел — едешь, а если махнул рукой — стой на перроне, мерзни.
Никто не смеётся над этим. Даже новенькие. Даже медсёстры. Лишь заведующая, тётка с лицом, как черствый кулич, сказала при нас:
— Враки это всё. Психология старости, компенсаторный механизм.
Но потом сама, как-то вечером, тихо постояла у восьмой, положила руку на косяк — и ушла, не обернувшись.
Старики у нас люди неглупые. Кто прожил больше семидесяти — уже не спрашивает: "Правда ли?" Он спрашивает: "Кому — зачем?"
Так и живём. Кто ждёт, кто вспоминает, кто делает вид, что ничего не слышал. Но если в столовой кто-то вдруг не приходит к ужину, и его тапки аккуратно стоят у порога, и в уголке — фотография на подоконнике, никто не спрашивает, где он. Все понимают: пошёл. Значит, был, кто ждал.
Глава третья
Про комнату номер восемь никто вслух не рассказывает — но иногда, если сидеть долго, не перебивая, и глядеть не в глаза, а куда-то рядом, — услышишь. Не истории даже, а так, обрывки. И всё в полголоса, как будто речь не о жизни, а о чём-то вроде запаха сирени в дождь — вроде есть, а вроде и придумал себе.
Про Варвару Тимофеевну я знал: старуха с характером — ворчливая, с костылём, голос как пила по железу. Всё ей не так: суп пересолен, погода не та, соседки дышат громко. Ей было девяносто, но ругалась, как базарная, хотя в молодости, говорят, работала в библиотеке. И вдруг — замолчала.
Это случилось зимой, после Рождества. Она шла по коридору — я видел, сам — и свернула к восьмой. Медленно так, как будто не шла, а считала шаги. Потом её не было полдня. А когда появилась — без костыля, опирается на стенку, но идёт. И молчит. Совсем.
Мы подумали: инфаркт, старческое. Но она не смотрела потерянно — наоборот, в лице появилась какая-то ясность. Как будто что-то сложилось в голове, как цифры в столбик, без остатка. А через день — улыбается. Не всем, нет. Только коту, и то — когда думает, что никто не видит.
— Видать, встретилась, — сказала Лидия Павловна, перемешивая кефир в супе. — Или простила. Или её простили.
Порфирий Никитич — другое дело. Он был человек цепкий, сухой, ходил с тростью, которую звал Генрихом — никто не знал почему. Генрих этот сопровождал его везде: в туалет, в шахматный зал, даже к зубному. Он говорил:
— Без Генриха — я не я.
А потом однажды сидит без неё. Прямо, как солдат на построении. Спрашиваем:
— Где ваш Генрих?
Он отвечает:
— Остался.
— Где?
— Где надо.
Больше не говорил. Ходить стал ровнее, но взгляд у него изменился — не такой цепкий. Как будто что-то отпустил.
Я однажды вечером сидел с ним на скамейке, и он вдруг сказал:
— Ты думаешь, один тут тоскуешь, милок?
Я не ответил. Он кивнул — и больше ни слова.
С тех пор я стал прислушиваться. Смотришь на человека — а у него в глазах будто кто-то стоит рядом, кого ты не видишь. Не призрак. Память, но живая, тёплая. Как запах пирога, который пекла мать, когда ты был ребёнком, — и ты точно знаешь: он был.
Так я понял, что Комната — это не про чудо. Не про волшебство. Это про возможность. Один раз, на одну встречу. Кто решается — тот меняется. А кто боится — живёт, как жил.
Я пока не решился.
Глава четвёртая
Я не торопился. Честно говоря, я боялся.
Каждый раз, проходя мимо комнаты номер восемь, я чувствовал нечто вроде щекотки под кожей — как будто в детстве, когда крался на кухню ночью за вареньем и боялся, что скрипнет половица. Ничего там не менялось: та же облупленная дверь, потёртая табличка. Но внутри будто кто-то дышал — не слышно, но ровно в такт моим мыслям.
Я пытался понять: а кого бы я хотел увидеть? Жену? Дочь? Себя прежнего?
Жена, Анна Михайловна, умерла тихо, без трагедий. Просто уснула — и не проснулась. Мы прожили вместе тридцать восемь лет. Я не был ни идеальным мужем, ни каким-то мерзавцем — обычный, как большинство. В воскресенье — газета, по будням — работа, по вечерам — молчание. Сначала тёплое, потом — натянутое, но всё равно привычное. Она умела готовить щи так, что я прощал ей любые упрёки. А она прощала мне усталость, сухость, редкие цветы по праздникам. Думаю, прощала.
Я смотрю на её фотографию — она стоит у меня на тумбочке, в деревянной рамке. Снимок выцвел: глаза светлые, а волосы — как в молодости, собраны лентой. Мне кажется, если бы я увидел её в комнате… я бы не знал, что сказать. Простое “прости” — не всегда вмещает всё, что надо.
А дочь… Тут сложнее.
Наташу я не видел уже шестнадцать лет. Сначала она уехала учиться, потом работать. Писала всё реже, отвечала сухо. Я злился. Я считал, что она забыла мать, дом, меня. А потом пришла весть: авария. Год, как её не стало. Или… так мне сказали. Один знакомый намекнул: не всё ясно. Я писал в больницу — молчание. Хотел позвонить в полицию — но что скажешь? Проверьте: может, моя дочь жива?
Я не знаю. Может, дело не в ней, а во мне. Может, я потерял её ещё тогда, когда не заметил, как она выросла, как перестала спрашивать разрешения на прогулку, как стала говорить «я сама».
Недавно я взялся за ручку. Хотел написать ей письмо — неважно, прочтёт ли. Просто чтобы сказать:
"Ты была права. Я не умел слушать. Но я помню, как ты смеялась. Помню, как ты боялась грозы. И я всё ещё храню твой рисунок, где у папы — три глаза и кот вместо головы."
Потом разорвал. Листочки упали на пол, как осенние листья. Медленно, бесполезно.
Вечером я снова смотрел на фотографию Анны Михайловны. В комнате было тихо. Где-то за окном кричали вороны.
Я подумал: А если бы можно было встретиться с обеими? Сразу?
Но нет. Комната пускает только одного. И ты должен выбрать.
И я понял: страшно не то, что увидишь. Страшно — что, может быть, не сможешь уйти оттуда прежним. Или не захочешь.
А я пока — не готов.
Глава пятая
Это был самый обыкновенный вечер.
После ужина подали рисовую кашу с маслом — липкую, как клей, но Мила Львовна в неё верила и утверждала, что именно такая каша спасла её от язвы в пятьдесят втором. На улице шёл мелкий дождь, лил тихо, как будто природа извинилась и всё равно намочила.
Я сидел в холле, рядом с шахматной доской, хотя играть не собирался. Рыжов дремал, опершись на ладонь, а Порфирий Никитич возился с очками: протирал их уже в третий раз, будто надеялся вдруг увидеть другой мир сквозь стёкла. Телевизор фоново говорил про сбор урожая.
Вдруг я увидел, как по коридору прошла медсестра — Тоня, та, что с тонким голосом и запахом ванили. Она остановилась у восьмой. Постояла. Потом приоткрыла дверь. Не до конца — ровно настолько, чтобы можно было подумать: а вдруг мне это померещилось?
Она не вошла. Только положила ладонь на косяк — и ушла.
Я остался один. Вернее, стало казаться, что все вокруг — не по-настоящему. Рыжов спал глубже, чем нужно. Никитич замер с очками у лица. Даже телевизор, казалось, затих.
Я встал. Не сразу. Медленно, с ощущением, будто из кресла поднимаюсь не я, а вся моя жизнь. Суставы хрустнули, спина заныла. Я прихрамывал — с войны не нёс ран, но получил падение с табуретки в шестьдесят пятом. Колено с тех пор не моё.
Шёл по коридору, как по льду: не быстро, неуверенно, но точно. Кажется, всё внутри меня уже решилось — просто тело догоняло мысль.
Дверь в комнату номер восемь осталась открытой. Не настежь, нет — как будто для одного. Не для всех. Для того, кто пришёл вовремя.
Я остановился у порога.
Комната была пуста. Пустота эта была не глухая, не заброшенная — скорее, тихая, как библиотека, как комната, где только что кто-то читал книгу и вышел, оставив её раскрытой. Свет в ней был странный — не электрический и не дневной. Молочный, рассеянный. Не от лампы, а как будто изнутри стен.
Я смотрел и чувствовал — что-то есть. Или кто-то. Но не спешил заходить. Просто стоял.
Тепло поднималось от пола, пахло мелиссой и старой бумагой. Так пахло в комнате Анны, когда она сортировала письма. Так пахло, когда Наташа пряталась под пледом и делала вид, что спит.
Я сделал шаг вперёд.
Один.
И больше ничего.
Глава шестая
Он вошёл — тихо, как входят в церковь или в комнату, где спит ребёнок.
Дверь за его спиной закрылась беззвучно. Не хлопнула, не щёлкнула — просто перестала быть открытой. Так бывает в жизни: что-то кончается, и только потом понимаешь — вот, оно было последнее.
Прошёл день. Потом второй.
Кто-то сказал, что Иван Семёнович уехал на обследование. Кто-то — что перевели в другой корпус, где тише. Никто не спрашивал у сестёр напрямую — не принято. А те и не объясняли: улыбались вежливо, но глаза отводили.
На третий день в комнату зашла уборщица. Она вернулась быстро, с пустым ведром и странным лицом — будто там было слишком чисто, как в новых номерах, куда ещё никто не въехал.
— Пусто, — сказала она в голос, который не ждал ответа.
А наутро в столовой подали манную кашу. Как обычно. Каша была с комочками, как всегда, но никто не жаловался. Мила Львовна не выспалась, Порфирий Никитич шептал стихи про осень, Рыжов плевался в газету, но тише, чем прежде.
— Ну, значит, встретился, — сказал кто-то негромко. Кто — не запомнилось. Это было сказано не печально, не радостно — просто, как говорят: «Сегодня пасмурно».
На тумбочке Ивана Семёновича осталась фотография. В деревянной рамке, с выцветшей лентой в волосах. Смотрела с неё молодая женщина, чуть улыбаясь — как будто знала, что её вот-вот позовут по имени.
На обороте дрожащей рукой было выведено:
"Прости. Люблю."
Больше никто не трогал эту рамку. Только кошка, та самая — полосатая, с повадками философа, — легла рядом и заснула. И спала так долго, что мы невольно говорили тише.
А потом всё пошло своим чередом: снова дождь, снова кефир по пятницам, снова кто-то напевал под нос старую песню.
Только коридор возле восьмой стал чуть тише. Как будто сама тишина там что-то бережёт.