Некоторые выбирают свободу. А другие — платят за неё. В этом, пожалуй, и был весь Нуреев.
Не героя из учебника я вижу, когда вспоминаю его биографию, а человека, у которого под ногами с юности дрожала земля. Он не просто вырвался на Запад — он рванул туда, как будто спасался от пожара. Только пожар не утих. Он горел внутри. До конца жизни.
В 1987-м его снова занесло в Уфу. Он шёл по улицам, как по минному полю: настороженный, отрешённый. Не узнавая — и не узнанный. Родной город смотрел на него чужими глазами: всё, что когда-то было его, теперь исчезло. Дом — снесли. Театр — закрыт. Мать — не узнаёт. Сёстры — не те. Он был как призрак, пришедший в свою же прошлую жизнь, но вход туда оказался замурован.
И вдруг — деревянная изба. Улыбка. “Хочу её купить,” — сказал он. Абсурд, не правда ли? Один из самых богатых артистов мира, владелец острова в Карибском море, и — изба. В Уфе. Но в этой фразе было что-то гораздо большее, чем покупка. Это был жест. Тонкая нитка, которой он пытался пришить себя обратно к тому, что давно порвалось.
Он не был сумасшедшим. Он был просто — изгнанником.
А началось всё с лотерейного билета.
Он был обычным пацаном. Грязь под ногтями, отец — военный, мать — фасовщица на молокозаводе. Жили, как многие. Бедно, но без выбора. Пока однажды мама не выиграла в профсоюзной лотерее билет в театр. И повела сына на балет.
Никто тогда не знал, что это был билет не только в театр — это был билет из страны.
Мальчику было 11. Он был слишком живой, слишком острый, как бритва. В этом теле что-то вибрировало, и оно требовало выхода. Балет стал тем местом, где его дикость стала искусством. Где хаос стал хореографией.
Папа кричал: «Будешь военным!»
Учителя смотрели сквозь него.
Соседи шутили: «Танцор? Не стыдно?»
А он просто танцевал. Он не выбирал. Это было как дышать.
Однажды их повели на встречу с бывшей балериной. Попросили детей показать что-нибудь — и Рудик исполнил что-то среднее между лезгинкой и гопаком. Удальцова всплеснула руками и произнесла: «Этот ребёнок должен танцевать классику». С этого началась его другая жизнь.
В 15 лет он уже учился при Уфимской опере. Но ему было тесно. Всё — тесно. Костюмы. Комнаты. Рамки. И он рвался в Ленинград. На улицу Зодчего Росси — туда, где вершился балет.
В 17 он приехал поступать. Поздно, почти без шансов. Но прошёл. Вердикт педагога: «Либо гений, либо ноль. Наверное, ноль». Но всё же его взяли. Потому что что-то было — не объяснить словами, не вписать в программу.
И он сразу начал воевать. Уперся: «Хочу к Пушкину». Это был лучший педагог. С нуля — в восьмой класс. С наглостью, которая у многих вызывала желание треснуть по затылку.
Но Пушкин его принял. И понял.
Уже через пару лет — победа на Международном конкурсе в Москве. Предложение от Большого театра. Но он выбрал Ленинград. Там, в «Лауренсии», он впервые вышел на сцену, как вулкан. Публика ревела. Ему было всё мало. Аплодисментов. Ролей. Города.
А потом был Париж.
И вот здесь началась та история, за которую его осудят. За которую его забудут. И за которую потом снова начнут вспоминать — как проклятого, но своего.
Парижская лихорадка и побег без билета обратно
Он просыпался в номере парижского отеля и не верил. Это был не номер — это был космос. Он, мальчишка из Уфы, шёл по набережной Сены и думал: а вдруг сейчас проснётся, и всё исчезнет?
Каждую ночь он сбегал — из-под носа сопровождающих в штатском. Спал днём, бродил ночью. Лувр, кафе, богема, разговоры — весь Париж казался ему декорацией к собственной мечте, в которой он стал главным героем.
Газеты писали о нём как о “диком танцовщике с Востока”, со звериной энергетикой. Французская публика с ума сходила. Но за кулисами — слежка, доносы, подколки. Однажды кто-то из труппы прошептал: “Смотри аккуратнее, заиграешься — не вернёшься”. Тогда он впервые всерьёз задумался: а стоит ли возвращаться?
А потом — аэропорт Ле-Бурже. 16 июня 1961 года.
Он стоял в очереди на посадку в самолёт. Последний. И тут услышал: “Рудик. Вы не летите в Лондон. Вас ждёт рейс на Москву”. Всё. Дальше — как в горячке: бег, крики, кулаки по стеклу. Он рвался в небо, но не в то. Внезапно рядом оказался французский полицейский. Нуреев взмолился: “Asile! Политическое убежище!” — и всё рухнуло.
Прыжок. Побег. Разворот.
Так он стал чужим. И для своих. И для чужих.
Советская машина заработала моментально. КГБ объявил его предателем. В Уфе начались показательные выговоры. Его отца исключили из партии, а подругу Тамару выкинули из вуза. На Нуреева завели дело. Его судили заочно. Семья была наказана. Он — вычеркнут.
А дальше — страх.
Реальный, липкий. В 1962-м его самолёт посадили в Каире. Якобы из-за поломки. На борт поднялись сотрудники советского посольства. Он был готов к худшему, но стюардесса успела спрятать его в туалете. Закрыла дверь. “Замок сломан”, — сказала. Только это и спасло. Его могли просто забрать — и всё.
Но он выбрал не плакать. А танцевать.
Через две недели после побега он уже выступал в “Спящей красавице”. Его заметили в Лондоне. И пригласили. Королевский балет. Ковент-Гарден.
И там он встретил её — Марго Фонтейн. Королеву сцены. Ей было 42. Ему — 23. Она уже хотела уходить. Он только пришёл. Но, как ни странно, они стали не парой — они стали орбитой.
Когда они впервые вышли на сцену вместе, зал замер. Потом взорвался. Их называли воплощением невозможного: старшая леди и молодой бунтарь. Но в танце они были едины. Марго расцвела. А Нуреев стал символом. Секс-символом. Символом свободы. Символом тела, которое не спрашивает разрешения.
В СССР его ненавидели. На Западе — боготворили.
Он выходил на сцену — и начиналась буря. Французы стояли, англичане плакали, японцы целовали землю, по которой он шёл. Занавес на “Лебедином озере” поднимали 89 раз. Его костюмы шили вручную. Его тело обожествляли.
А он всё искал. Всё ныл где-то внутри.
Он не мог перестать звонить домой. Каждую неделю. В любую точку мира, в любом часовом поясе он набирал номер центрального почтамта в Уфе, просил соединить с матерью. Иногда слышал голос. Иногда нет.
“Я никогда не вернусь в свою страну. Но и в вашей я не смогу быть счастлив,” — сказал он в одном из первых интервью.
Он не лгал.
Без страны, без дома, без права на прощение
В Париже он был звездой. В Лондоне — королём. В Нью-Йорке — легендой. Но нигде не чувствовал себя дома. Он жил в отелях, в замках, в нью-йоркских небоскрёбах и на острове, но в душе — как будто в вокзальном зале, с чемоданом в руке и ощущением, что поезд ушёл не туда.
Он называл своё тело «главным инструментом», и требовал, чтобы оно говорило. Говорило громко, дерзко, без акцента. Ему было мало танцевать — он хотел завораживать, шокировать, менять правила игры. Он ненавидел балетные мешковатые штаны. В Кировском театре однажды вышел на сцену в белом обтягивающем трико поверх балетного бандажа. Занавес закрыли. Публика ахнула: где штаны? Принц Альберт забыл их надеть?
Но он стоял на своём. Он делал революцию не кулаком — телом.
Он был невозможным. На репетициях кричал, бросался вещами, швырял стаканы. Мог ударить педагога. Мог унизить костюмершу. Мог в гневе уволиться. И вернуться. Через три дня. Он был истеричен и божественен одновременно.
Когда в 1983-м его позвали возглавить Парижскую оперу, старейшую балетную труппу Европы, все ждали — провала. Но он пришёл — и сделал революцию. Принёс репертуар Кировского театра. Заставил французов танцевать русскую классику. Он сам ставил, сам шил себе пуанты, сам отбирал танцовщиков, сам ругался и мирился.
Он делал, что хотел. Потому что мог.
Но вот чего он не мог — это попасть к матери. Он добивался встречи больше 20 лет. Сначала — письмами. Потом — через политиков. В 1976 году обратился к президенту США и премьеру Великобритании: «Помогите. Я просто хочу увидеть маму». Подписали 10 тысяч артистов со всего мира. Бессмысленно.
Ему каждый раз сообщали: «Мать получила визу». Он оплачивал билеты, готовил встречу. А потом — тишина. Самолёт прилетал без неё. Визу отменили. Мама не выехала. Над ним издевались.
Он пережил столько стран, столько премьер, столько гастролей — но не мог пересечь одну границу: ту, где жила мать. Её голос по телефону был его единственным якорем. Он слышал его, как дыхание родной земли.
И только однажды, однажды за 26 лет, ему позволили прилететь обратно. Это был 1987 год. Ему дали двое суток. Он прилетел в Уфу, в тайне, под контролем. В город, где его встречали не цветами, а равнодушием. Город, в котором даже воздух дышал холодом.
Мать умирала. Он вошёл в комнату. Она не узнала его. Смотрела на него, как на галлюцинацию. “Ты не Рудик,” — сказала она. И он заплакал. Тихо. Без сцены.
Он уехал.
И через пять лет — умер.
Он был болен. Уже давно. В 1984-м ему поставили диагноз — ВИЧ. Это был приговор. Он не любил говорить об этом. Не жаловался. Просто продолжал танцевать. С трубками в теле. Со швами. С болью. Он был Фавном — на вершине скалы, откуда не мог спуститься, и его уносили на руках.
Он ставил балеты. Репетировал. Работал. До последнего.
А потом — исчез.
В 1989 году он снова оказался в Кировском театре. На сцене, с которой всё началось. “Сильфида”. Всего два дня. Ленинград стоял на ушах. Очереди, билеты из-под полы, газеты, слухи, шепот в фойе: “Он вернулся”. Но он не вернулся. Он просто попрощался.
И больше уже никогда.
“Я так и не купил ту избу в Уфе. Зато построил себе дачу в Карибах”
Нуреев не умер в своей стране. Он умер, как и жил — в воздухе. Между континентами, между телами, между эпохами. Не принадлежав никому до конца. Даже себе.
Когда пришло время умирать, он выбрал, как жить. Не отказывался от сцен, не жаловался на боли. Продолжал летать — в костюме, в образе, в теле, которое уже давно сдавало. Он знал: отсчёт пошёл. Он был умён. Очень. И он понимал — всё близко.
Но даже тогда — он не уехал.
Он не спрятался.
Он продолжал творить.
Он не был семейным человеком, но был болезненно привязан к тем, кого любил. В юности — к своей первой большой страсти, датчанину Эрику Бруну, который стал для него не просто любовником, но зеркалом. Позже были другие мужчины, были громкие истории, ссоры, разрывы. Но Эрик остался. До конца. Они не были вместе — но он был с ним. На сцене. В памяти. В завещании.
У Нуреева не было официальной семьи. Не было детей. Но были — танцовщики, ученики, балет. Были города, где он был “своим”. Были дома. Парижская квартира на набережной Вольтера. Замок в Лондоне. Нью-йоркский пентхаус. Ранчо в Вирджинии. И остров.
Тот самый остров.
Сен-Бартелеми. Карибы. Райское место, куда он сбегал, когда не мог больше никуда. Там был его дом. Дом с русским названием — “Дача”.
Деревянный, простой. Без гламура. Без золота. Обыкновенный. Как та самая изба в Уфе, которую он однажды увидел и захотел купить. Но так и не купил. Её давно снесли. Как и многое, что могло бы остаться.
Он называл это место “моей Россией”. Потому что только там он чувствовал, что может быть — если не дома, то хотя бы ближе к тому, что когда-то называл этим словом.
Когда он умер, перед ним поставили выбор: Монмартр или Монпарнас? Он выбрал третье — Сент-Женевьев-де-Буа. Русское кладбище под Парижем. Там, где лежат эмигранты, изгнанники, белая гвардия, духовенство, артисты. Там — тишина, берёзы, тени чужой Родины.
Он хотел быть рядом с теми, кто тоже однажды сделал выбор — и тоже до конца остался между. Между прошлым и будущим. Между Россией и не-Россией. Между изгнанием и свободой.
Память о Нурееве — как сжатый нерв. Кто-то до сих пор зовёт его предателем. Кто-то — мучеником. Кто-то — сумасшедшим, кто пожертвовал всем ради прыжка. Кто-то — богом.
А он был просто человеком, у которого не было пути назад.
Его жизнь — это прыжок. Высокий. На грани срыва. В какой-то момент он завис в воздухе. И так и не приземлился.
Он умер в 1993 году.
Через пять лет после смерти матери.
Которая при последней встрече не узнала его.
И если в этом мире есть справедливость — то, наверное, она выглядит как старая деревянная “дача” в Карибском море, в которой одинокий гений, наконец, чувствует себя дома.